Кольцо памяти
Кольцо памяти

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 4

Но земля землёй, а правила в доме держала не земля и не муж. Держала их свекровь — мать Севака, старуха Сатеник.

Саарназ она встретила в первый же день так, что та запомнила на всю жизнь. Не обняла, не сказала «здравствуй, дочка», не поднесла, как водится у добрых свекровей, хлеба-соли новой невестке. Сатеник обошла молодую кругом, как обходят на ярмарке скотину, которую думают купить. Оглядела с головы до ног. Потом, не чинясь, пощупала ей руки — выше локтя, проверяя, есть ли мясо, крепка ли кость, — повертела, будто прикидывая, сколько та выдюжит работы. И обернулась к сыну, и сказала при невестке, будто той тут и не было:

— Худая. Но кость рабочая. Выправится.

И отвернулась к своим делам.

Вот так. Не человек вошёл в дом, не жена сына — вошла пара рабочих рук, и хозяйка проверяла качество приобретения. Саарназ стояла, опустив глаза, держа спину прямо, и глотала это молча. Она уже знала, что молчание — её щит. В отчем доме над огрызающейся девчонкой смеялись двенадцать братьев; здесь над дерзкой невесткой обрушилась бы свекровь, и не словом, а делом — попрёками, работой, мелкими казнями, на которые так изобретательны старухи, державшие большие дома.

И начался первый год — год, который Саарназ потом, вспоминая, называла не годом замужества, а годом со свекровью. Потому что мужа она в тот год почти не видела: Севак был в поле, в разъездах, на сходах — мужское дело уводило его из дому затемно и приводило затемно. А Сатеник была всегда тут, рядом, и глаз у неё был не любящий, как у матери Мануш, а мерящий, оценивающий, выискивающий изъян.

А тяжелее всякой работы было другое, о чём Саарназ не говорила никому, потому что некому было говорить, — тяжела была чужбина.

Ведь по сути дела она, пятнадцати лет, осталась одна среди чужих. Родной дом, лесная изба на склоне, где она знала каждую щель, каждый запах, где была мать, и отец, и братья, и лес за стеной, и родник с хачкаром, — всё это в один день сделалось далёким, отрезанным, чужим, куда нет дороги назад, потому что замужнюю в отчий дом не возвращают. Её вынули из её жизни, как вынимают деревце с корнем, и пересадили в чужую землю, к чужим людям, и велели прижиться, и не спросили, больно ли. А было больно. По ночам, лёжа на новом, нелюбимом ещё месте, под чужой крышей, она тосковала так, что хоть вой, — по матери, по её рукам, по её голосу; по братьям, по их вечной возне и теплу большой семьи; по лесу, по тишине, по тому, как пахло дома дымом и хлебом. Здесь всё пахло иначе. Здесь и хлеб был не тот, и вода не та, и говорили чуть по-другому, и смеялись над тем, над чем дома не смеялись.

И не было тут ни одной живой души, кому она была бы своя, кого бы любила и кто бы любил её. Свекровь испытывала, золовки косились, муж пропадал в поле и почти не говорил с ней. Она была в этом доме как нанятая работница, у которой нет своего угла, своей минуты, своего слова, — а ведь дома, при всей бедности, был у неё свой тёмный уголок и краденые буквы в нём, была мать, что ночью гладила по голове. Тут гладить по голове было некому. Тут надо было вставать раньше всех, ложиться позже всех, работать больше всех — и при этом ещё чувствовать на себе вечный оценивающий взгляд: годна ли, не оплошала ли, оправдала ли ту цену, что за неё дали.

И она плакала — но так, чтоб никто не видел, потому что слёзы тут были не в чести, слёзы тут сочли бы слабостью, изъяном в товаре. Плакала ночью, беззвучно, уткнувшись в жёсткую подушку, выплакивала тоску — а наутро вставала с сухими глазами и прямой спиной, и шла к тониру, и месила, и таскала воду, и никому, ни единым взглядом не показывала, чего ей это стоит. Она рано поняла, ещё в родном доме, а тут затвердила накрепко: горе, показанное людям, делает тебя слабой в их глазах, даёт им власть над тобой; а горе, спрятанное, — твоё, и только твоё, и никто не подберёт к нему ключа. И она прятала. Запирала тоску в себе, как когда-то запирала буквы, и снаружи была ровная, работящая, неулыбчивая девочка-невестка, по которой никто не догадывался, что внутри у неё ночами плещет целое море недетского, невыплаканного.

Иногда ей хотелось всего одного, простого, до дрожи: чтоб кто-нибудь — всё равно кто — обнял её и сказал «не бойся, ты не одна». Но обнять было некому, и говорить такого тут было не заведено, и Саарназ сама себе, лёжа в темноте, шептала это беззвучно, одними губами, как когда-то повторяла буквы: не бойся. Ты выстоишь. Ты сильная. Так она научилась быть сама себе и матерью, и опорой, и утешением — потому что других опор не было, а упасть было нельзя. И эта горькая наука — самой себе быть стеной, не ожидая стены ни от кого, — легла в неё в тот первый год прочнее всех других, и пронесла её потом через всю жизнь, и стала и силой её, и проклятием: силой — потому что не сломалась; проклятием — потому что разучилась прислоняться к другому, принимать чужое плечо, и всю жизнь потом несла одна то, что можно было бы нести вдвоём.

Сатеник вставала раньше всех — нарочно раньше, чтоб застать невестку, если та залежится хоть на четверть часа. Саарназ это поняла на третье утро и стала вставать ещё раньше — затемно, до свекрови, чтоб, когда та выйдет, печь уже топилась, вода была наношена, тесто поставлено. Сатеник, выйдя и застав работу сделанной, ничего не говорила — поджимала губы и шла проверять, хорошо ли.

И всегда находила, к чему придраться. Тесто? «Жидко развела, лепёшки расплывутся». Назавтра Саарназ заводила круче. «Круто! Сухие выйдут, не угрызёшь». Невестка молчала и приноравливалась, пока не научилась заводить так, как любила свекровь, — не жидко и не круто, а ровно так. Полы? Сатеник проводила пальцем по плинтусу, по приступке, по тёмному углу за сундуком — и показывала палец, будто на нём пыль, хотя Саарназ мыла там на коленях не далее как утром. «Грязно. Перемой». И Саарназ перемывала, не споря, хотя знала, что чисто, — перемывала, чтоб не дать старухе повода сказать сыну, что невестка нерадива.

Сатеник давала ей работу на двоих, на троих — поглядеть, надорвётся ли, взвоет ли, побежит ли жаловаться. Велит к вечеру и шерсти напрясть, и бельё перестирать, и тесто на завтра поставить, и обед на всех сготовить, и за скотиной убрать — столько, что и две бабы не управились бы. Саарназ управлялась. Не потому, что могла, — а потому, что не давала себе не управиться. Она вставала ещё на час раньше, ложилась ещё на час позже, и делала, делала, молча, спину прямо. Она решила про себя, в первую же неделю, твёрдо, как умела решать: эта старуха меня не сломает. Хочет увидеть мои слёзы — не дождётся. Хочет, чтоб я побежала к Севаку жаловаться, чтоб пошёл раздор между сыном и матерью, — не дождётся и этого. Я буду делать всё, что велит, и делать лучше, чем она ждёт, и молчать. И посмотрим, чья возьмёт.

Это была не покорность. Покорность ломается. Это было упрямство — то самое, что гнало её красть буквы у двенадцати братьев, носить воду в гору не считая ходок, нести тяжесть, не считая её. Упрямство было её хребтом, и Сатеник, сама того не зная, била по самому крепкому, что было в невестке, и обломала об это зубы.

Так прошёл год. И на исходе года сломалась не Саарназ — переменилась Сатеник.

Случилось это в один день, и день этот Саарназ помнила до старости. Стояла большая стирка, и она таскала воду от колодца — много, кадку за кадкой, — а была уже непраздна первым ребёнком, хоть ещё и не знала об этом, и от тяжести, от жары, от духоты у неё вдруг потемнело в глазах, закружилась голова, и она осела наземь у колодца, выронив ведро.

Очнулась она уже в доме, на лавке. И сквозь муть, сквозь подступающий жар — она занемогла после того, слегла на несколько дней, — почувствовала, что кто-то сидит рядом и кладёт ей на лоб мокрую тряпку, меняет, как остынет, на свежую. Открыла глаза — Сатеник. Сама. Свекровь, которой по всем правилам и по всему её нраву полагалось бы прислать кого помоложе, а самой и не подумать возиться с занемогшей невесткой, — сидела у её постели и обтирала ей лоб.

— Лежи, дура, — сказала Сатеник, увидев, что невестка очнулась. Сказала грубо — она иначе не умела, нежных слов в ней отродясь не водилось. — Загнала себя. Я тебя гоняла, чтоб выучить, а не чтоб уморить. Кто ж знал, что ты такая упёртая, что себя не пожалеешь. Другая бы давно взвыла, пожаловалась, отлынивать стала — а эта молчит и тянет, пока не свалится. Дура и есть.

И в этой грубой брани было больше тепла, чем в иных ласковых речах. Саарназ поняла: испытание кончилось. Старуха её приняла.

С того дня Сатеник переменилась к ней — сурово, без нежностей, по-своему, но по-настоящему. Перестала придираться попусту. Стала учить — уже не из строгости, не на излом, а от души, желая передать: всем секретам большого дома, всему, что знала сама про хозяйство, про скотину, про то, как поставить запасы на зиму, как принять гостя, как держать себя женщине в доме, чтоб её уважали. Она вкладывала в невестку то, что вложат потом, через неё, и в дочерей Саарназ, и во внучек, — ту хозяйскую науку, что передаётся по женской линии вернее всякого наследства.

И многое из того, за что Саарназ потом будут звать кремнём, несгибаемой, — заложила в неё не родная мягкая мать, а вот эта жёсткая старуха. Сатеник научила её держать дом железной рукой, не давать слабины, не показывать усталости, спрашивать с себя строже, чем с других. Мать дала Саарназ сердце и буквы. Свекровь дала хребет хозяйки. И обе были нужны, чтоб вышла та Саарназ, какую узнает потом весь город.

Умерла Сатеник годы спустя — старой, на руках у той самой невестки, которую когда-то щупала, как тёлку. Перед смертью, уже еле слыша себя, она поманила Саарназ, и та наклонилась к ней.

— Хорошая ты хозяйка вышла, — проговорила Сатеник. — Лучше меня. Я спокойна за дом.

И это было всё, что она сказала на прощание. Но Саарназ знала цену этим словам. Для Сатеник, не умевшей говорить «люблю», не знавшей нежных слов, это «я спокойна за дом» и было — люблю. Высшая похвала, какую старуха могла дать. Она передавала дом в руки, которым доверяла, — и уходила спокойно.

Саарназ закрыла ей глаза и долго сидела рядом, и плакала — по свекрови, которую первый год ненавидела, а потом полюбила той трудной любовью, какой любят учителя, ломавшего тебя для твоего же блага.

Севак оказался не худший муж — а со временем Саарназ поняла, что и вовсе хороший, и что повезло ей так, как редко везло девушкам, которых выдавали вслепую. Иную выдавали за пьяницу, за драчуна, за старика, за дурака, и она маялась с ним весь век. А ей достался Севак.

Поначалу он с ней почти не говорил. Не оттого, что не хотел, — оттого, что не умел и не приучен был: мужчине не полагалось любезничать с женой при людях, это считалось бабством, слабостью, и над таким мужем посмеивались. И Севак при матери, при чужих, при работниках был с молодой женой сух и краток, как со всеми. Но Саарназ скоро приметила, что наедине, когда никто не видел, он другой.

В тот самый день, когда она осела у колодца, рядом случился не кто-нибудь — он. Чинил что-то в сарае поблизости и услышал, как загремело упавшее ведро. Подбежал, увидел жену на земле — и Саарназ, уже теряя сознание, успела заметить его лицо: испуганное, растерянное, совсем мальчишеское, не такое, каким он бывал на людях. Он подхватил её, поднял на руки — она была лёгкая — и понёс в дом, и руки у него, она почувствовала, дрожали.

Когда она очнулась на лавке и увидела его рядом, первое, что она сказала, было не о себе:

— Не говори матери, что я воду не дотаскала. Заругает.

Севак посмотрел на неё — долго, странно — и сказал:

— Дура. При чём тут вода.

И всё. Больше ничего. Но в этом «дура, при чём тут вода» было больше любви, заботы, страха за неё, чем в иных длинных и красивых речах, какие говорят в книгах. Саарназ поняла в тот миг: этот человек её не обидит. И не ошиблась. Сорок с лишним лет он её не обижал — а это, что бы там ни говорили про любовь, и есть главное, на чём стоит долгий брак.

Любви, какую рисуют в песнях, между ними, может, и не было — той, что с первого взгляда, с замиранием сердца. Откуда ей взяться, если они и виделись до свадьбы один раз? Но выросло другое, что крепче и долговечнее песенной любви: уважение, привычка, надёжность, и та тихая нежность, что копится между двумя людьми, которые много лет тянут вместе один воз и ни разу друг друга не подвели. Севак знал, что Саарназ его не осрамит, не выдаст, удержит дом в любой беде. Саарназ знала, что Севак её не ударит, не пропьёт хозяйство, не приведёт в дом другую. На этом знании, прочном, как камень, и стоял их брак.

Первые годы в доме Севака сложились у Саарназ из круга, который повторялся, не меняясь, как повторяется год за годом: весна, лето, осень, зима, и снова весна, и в каждом времени — своя работа, и не было такого месяца, чтоб руки оставались праздны.

Весной, едва сходил снег и земля отпускала, начиналось самое спешное — пахота и сев, потому что весенний день, как говорили старики, год кормит, и упустить его было нельзя. Пахали на быках, тяжёлым деревянным плугом с железным лемехом, и за плугом шёл мужчина, а женщины следом — разбивали комья, выбирали камни, сеяли. Тогда же обрезали виноградник. Лозы стояли на южном скате ровными рядами, старые, корявые, и за зиму их надо было обрезать так, чтоб дали ягоду, а не ушли в лист, — и этому Саарназ учила Сатеник, водя её меж рядов и показывая узловатым пальцем: эту почку оставь, эту срежь, эту оставь. Саарназ запоминала с одного раза — память у неё была цепкая, та же, что когда-то ловила буквы через лучину. К третьей весне она резала лозу не хуже свекрови, а к пятой — лучше, и Сатеник, поглядев на её работу, ворчала, что, мол, ничего, руки откуда надо растут, — и это была похвала. А ещё весна была голодная пора, перезимок: старые запасы подъедены, нового ещё нет, и тянули на остатках, на первой зелени — крапиве, щавеле, диких травах, которые баба знала наперечёт, какая съедобна, какая нет, и которыми перебивались до нового хлеба.

Летом работа шла от зари до зари, без роздыха. Огород — прополка, поливка по бороздам, в которые отводили воду из арыка, и каждый помнил свой черёд на воду, и за воду в засуху случались и ссоры, и драки, потому что вода летом дороже хлеба. Сенокос — мужчины косили, бабы вязали за ними, гребли, метали стога, и работали в самый жар, обливаясь потом, потому что сено надо взять, пока стоит вёдро, упустишь день дождя — сгниёт. И тут же поспевали первые овощи, фрукты, и начиналась заготовка впрок, которая не кончалась до глубокой осени: сушили, солили, мочили, вялили — потому что зима длинна, а запасти надо на всю большую семью, и хозяйка, не запасшая летом, обрекала своих на голодную весну.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
4 из 4