
Полная версия
Кольцо памяти
Мать заметила первой. У прачки руки в воде, а глаза везде. Однажды поутру, прибирая у остывшего за ночь очага, Мануш увидела на серой золе кривые царапины — кто-то водил пальцем, выписывая знаки. Она присела на корточки, всмотрелась.
— Это что? — спросила она тихо.
Саарназ застыла у порога с пустым ведром. Сердце упало. Но в материнском голосе не было гнева — было удивление, осторожное, как у человека, что нашёл в своём доме незнакомую вещь и не поймёт, откуда она.
— Это «Саарназ», — сказала девочка, помолчав. — Моё имя. Грайр позавчера написал на тетради, а я запомнила. Вот и… написала.
Мануш долго смотрела на каракули в золе — на имя своей дочери, выведенное детским пальцем там, где другие дети рисуют просто палочки и кружки. Потом провела по ним ладонью, стирая, и зола сровнялась, и имени не стало. Саарназ сжалась, ожидая брани или подзатыльника.
А мать сказала не то. Мать оглянулась на дверь, в которую могли войти отец или старшие, придвинулась ближе и проговорила тихо, почти шёпотом:
— Не при отце. Слышишь меня? И не при старших братьях. Хочешь учиться — учись. Но чтоб никто не видел. Это будет наше с тобой. Только наше.
— Почему нельзя? — шёпотом же спросила Саарназ.
Мать помолчала, подбирая, как объяснить семилетней то, чего та ещё не могла понять.
— Потому что девке грамота — что лишний палец, — сказала она наконец. — Все на него смотрят и думают: чего это у неё лишнее. Пойдёт по селу слух: лесничего дочь читает, как дьяк. А кто ж умную возьмёт? Мужу не нужна жена, которая больше его знает. — Она помолчала. — Я тебе зла не желаю, дочка. Я тебе добра желаю. А добро твоё пока — чтоб никто не знал. Поняла?
Саарназ кивнула, хотя поняла не всё. Поняла главное: то, что для неё было светом, для других почему-то было её бедой, её изъяном, и свет этот надо прятать, как прячут под фартуком кусок хлеба для голодного. Так, семи лет, она получила от неграмотной матери первый в своей жизни тайник — и первый женский урок: что у женщины может быть своё, спрятанное, недоступное мужчинам, и что иногда только в этом спрятанном она и принадлежит себе.
Вечером вернулся из лесу отец.
Аршак вошёл, внеся с собой холод и запах хвои, снял ружьё, повесил на колок, сел к столу. Был он высок, костист, молчалив; борода в инее, руки в ссадинах и занозах, под ногтями смола. Ели молча — у них вообще ели молча, отец не любил застольной болтовни. Потом, когда убрали, он остался сидеть у лучины и кивнул Грайру:
— Читал нынче в школе?
— Читал, отец.
— Прочти, послушаю.
Грайр взял с полки книгу — ту самую монастырскую книгу, что днём лежала под образами, в самом чистом углу дома, рядом с иконой и лампадкой. Раскрыл наугад, повёл пальцем по строке и стал читать вслух — протяжно, запинаясь, спотыкаясь на трудных словах. Отец слушал, опустив голову, положив на стол свои тяжёлые руки. А Саарназ сидела в тени, у стены, и губы её беззвучно шевелились: она читала вместе с братом, про себя, забегая вперёд, и там, где он застревал, она уже знала, что дальше.
Грайр дошёл до длинного церковного слова и стал. Замолчал, помычал, поводил пальцем взад-вперёд.
— Ну? — сказал отец, не поднимая головы.
— Забыл, — пробормотал Грайр. — Трудное.
— «И воздвиже», — тихо сказала Саарназ из своего угла. Само вырвалось, прежде чем она успела прикусить язык.
В доме стало тихо. Только лучина потрескивала да за стеной шуршал, оседая, снег. Отец медленно поднял голову и повернулся к тёмному углу, где сидела дочь.
— Что ты сказала?
Назад слова было не взять. Саарназ похолодела вся, до пяток, и в первый миг хотела сказать «ничего», смолчать, спрятаться. Но отец смотрел прямо на неё, и врать под этим взглядом она не смогла.
— Там написано «и воздвиже», — сказала она тише, почти шёпотом. — А дальше — «руце свои».
Отец долго молчал. Потом встал, тяжело, подошёл к Грайру, взял у него из рук книгу — не вырвал, а взял бережно, своими большими, в занозах, руками, которыми привычнее было держать топор да ружьё, чем книгу, — и положил её перед дочерью, в тень, на лавку.
— Читай, — сказал он.
Саарназ посмотрела на страницу. Буквы поплыли — от страха, от того, что все смотрели на неё: и отец, и Грайр, и средние братья, оторвавшиеся от своих дел, и мать у тонира застыла с крюком в руке. Девочка сглотнула, склонилась к лучине и стала читать.
Она читала ту страницу, которую сама никогда не разбирала вслух — только глазами, тайком, в редкие пустые часы, когда оставалась в доме одна. Язык был старый, церковный, тяжёлый, не тот, на котором говорят люди, и слова в нём были непривычные, длинные. Но она цеплялась за каждое, как цеплялась за камни на крутом подъёме с вёдрами, и не сорвалась, не сбилась, прочла строку, и другую, и третью. Голос у неё сперва дрожал, а потом выровнялся, потому что за чтением страх отступил, как отступал он всегда, когда руки или ум были заняты делом.
Отец слушал стоя, опустив голову. Лицо у него было такое, какого Саарназ не видела у него ни прежде, ни после, — не строгое, не сердитое, а растерянное, почти беспомощное, будто он смотрел на что-то большее, чем мог охватить, и не знал, что с этим делать. Дочь, последняя из тринадцати, девчонка, которой доставались обноски и последнее место у очага, читала по книге то, на чём спотыкался сын, отданный в учение за деньги и годы.
Она дочитала до точки и замолчала. Подняла глаза.
Отец постоял ещё. Потом наклонился, взял книгу, отнёс её обратно на полку, под образа, положил на прежнее чистое место, поправил, чтоб лежала ровно. И сказал, не оборачиваясь, ни к кому в отдельности, в тёмный угол избы:
— Грайр так хорошо не читал.
И вышел в холодные сени, и было слышно, как он там завозился, гремя чем-то ненужным, будто искал предлог не возвращаться сразу.
Мать у тонира не подняла головы, но Саарназ увидела, как у той дрогнули и опустились плечи. Грайр сидел красный, уставившись в свою тетрадь, и не знал, гордиться ему или обижаться. А Саарназ осталась в своём углу, в тени, и сердце у неё колотилось так, что, казалось, слышно всей избе, и она сама не понимала, чего в ней больше — страха или такого счастья, от которого щиплет в носу и хочется не то плакать, не то смеяться.
Отец не сказал «учись». Не сказал «молодец, дочка». Не сказал и «брось это, не девичье дело». Он сказал только, что она читает лучше сына, на которого потрачены деньги и годы школы, — сказал и ушёл, и ничего не переменил, и всё осталось как было: книга на полке, вёдра у порога, стирка, тонир, женская доля впереди. Но и эти три слова, брошенные в тёмный угол, были больше, неизмеримо больше, чем доставалось девочкам в том доме и в то время. Потому что отец её увидел. На один вечер, на три слова — увидел. И этого ей хватило надолго.
Ночью она долго не могла уснуть. Лежала на своём месте у стены, под старым тулупом, слушала ровное дыхание братьев, вой ветра в трубе, шорох оседающего на крыше снега — и беззвучно, одними губами, повторяла буквы, все, какие успела украсть за зиму. Их набралось уже много. Они были при ней, в ней, под закрытыми веками, и казалось — их не отнять, не отобрать, как не отобрать то, что выучил наизусть.
Она ещё не знала, что буквы можно отнять и так — не вынимая из головы, не запретом и не криком. Но это будет после, через год, через два. А пока за стенами каменного дома валил небывалый снег, в тонире дотлевали угли, пахло остывающим лавашем, ровно дышали двенадцать братьев, и девочка семи лет засыпала счастливая, с краденым богатством под закрытыми веками, и снилось ей, должно быть, что-то хорошее, потому что губы её во сне ещё шевелились, дочитывая недочитанное.
Буквы у неё отняли не вдруг и не запретом. Никто не сказал ей: «брось, не смей». На неё просто навалили работу — столько, что не осталось ни вечера, ни лучины, ни сил поднять глаза к полке.
Это вышло само собой, как выходит само собой, что подросшую телушку запрягают: пришло время — и запрягли. Саарназ сравнялось девять, потом десять, и с каждым годом на неё грузили больше, и это называлось красиво — «входить в женскую долю», будто доля была дом, в который входят с порога, а не воз, под который подставляют плечо.
Сперва была вода — вода была всегда, сколько она себя помнила. Потом к воде прибавилась стирка.
Стирку тех лет нынешние и вообразить не сумеют. Не было ни машины, ни кнопки, ни мыла, какое теперь, — был щёлок. Золу из-под печи заливали кипятком, отстаивали, сливали едкую жижу — она-то и разъедала грязь, она же разъедала и руки. Бельё замачивали в этом щёлоке, потом несли к реке, и там, стоя на мостках или на камнях, колотили вальком — тяжёлой плоской колотушкой, — выбивая грязь вместе с водой. Колотили, выкручивали так, что трещали суставы, полоскали в реке, в которой зимой стыла рука по локоть, и развешивали на морозе, где бельё вставало колом, делалось как жесть и резало пальцы по живому.
Мануш брала дочь к реке, и они стирали вдвоём — на свой дом и на господский. И Саарназ, которой едва минуло десять, колотила вальком наравне с матерью, и руки у неё к двенадцати годам стали в точности материнские: красные, в цыпках, в трещинах, что не успевали зажить, потому что назавтра снова была вода, снова щёлок, снова мороз. Эти белые рубцы на пальцах она пронесёт через всю долгую жизнь, до глубокой старости, и, когда какая-нибудь правнучка примет их за старческие, она покачает головой: это не старость, дитя, это стирка, она въедается в женские руки раньше всякой старости и не выходит до самой могилы.
После стирки пришла глажка — тяжёлым чугунным утюгом, внутрь которого клали раскалённые угли; гладить надо было ровно, не давая золе высыпаться на белое, не прожигая, и рука к вечеру немела от тяжести. После глажки — готовка на всю ораву, с рассвета: пятнадцать ртов, и каждый рот трижды на дню. После готовки — огород, прополка, окучивание, поливка из тех же вёдер, что таскались из родника. После огорода — скотина: подоить, напоить, вычистить, задать корму. И снова вода, и снова стирка, и так по кругу, без края и без отдыха, от темна до темна.
Саарназ научилась делать всё, и делать хорошо — потому что плохо сделаешь, переделывать тебе же, да ещё получишь по рукам. Она была так занята с утра до ночи, что для букв в дне не оставалось ни единой щели. Грайр тем временем вырос, школу бросил — нужны стали руки в лесу да в поле, не до ученья, — и монастырская книга на полке под образами стала никому не нужна. Она стояла там, покрываясь пылью, как стоит надгробие над тем, чего не случилось, — памятник несбывшемуся грамотею, которого в доме лесничего так и не вышло: ни из Грайра, бросившего ученье, ни из Саарназ, которой ученье было заказано.
И всё же раз в месяц, а то и реже, девочке выпадал час. Случалось так: все в поле, мать ушла с бельём к реке, малых нет, дом пуст и тих. Тогда Саарназ, прислушавшись, не идёт ли кто, снимала с полки книгу, сдувала с неё пыль, садилась поближе к свету и читала.
Читала жадно, торопливо, как пьют украдкой запретное вино, — одним глазом в страницу, другим на дверь, ухом на дорогу. Книга была церковная, язык в ней старый, тяжёлый, не тот, на котором говорили люди, и половины Саарназ не понимала. Но она цеплялась за каждое слово, за каждую строчку, потому что это была пища, а она голодала. Голод по буквам она знала так же телесно, как голод по хлебу, бывавший в иные годы, и, если бы её спросили, который мучительнее, она не взялась бы ответить. От хлебного голода сводило живот. От буквенного — что-то сводило внутри, повыше живота, там, где, говорят, живёт душа.
Однажды её застали.
Она так ушла в чтение, что не услышала шагов на крыльце. Подняла глаза от страницы — а в дверях стоит отец.
Аршак вернулся из лесу раньше времени — не то занемог, не то управился быстро. Стоял в дверях, в шапке, запорошённый снегом, и смотрел на дочь, которая сидела у окна с раскрытой книгой на коленях.
Саарназ застыла, как застывает пойманный за руку вор. Она и была вор: крала время, которого у неё не было, и буквы, которые ей не принадлежали. Книга жгла колени. Бежать было некуда, спрятать поздно. Она ждала, что отец закричит, что вырвет книгу, ударит, — и сжалась вся, втянула голову.
Отец не закричал. Он медленно стянул шапку, обил о косяк снег, прошёл в избу. Постоял над дочерью. Потом протянул руку — и Саарназ, обмерев, отдала книгу.
Аршак подержал её, тяжёлую, в своих больших ладонях, поглядел на раскрытую страницу, которую сам разобрать не умел, на эти чёрные ряды знаков, что были для него глухой стеной, а для дочери — отворённой дверью. И спросил — негромко, без сердца в голосе:
— Что тут написано?
Саарназ перевела дух. Взяла книгу обратно дрожащими руками, нашла строку, на которой её застали, и прочла вслух. Голос её сначала спотыкался, потом выровнялся. Отец слушал, опустив голову, как слушал когда-то её чтение в тот зимний вечер, год или два назад. Только теперь они были в избе одни, без братьев, без матери, и оттого всё было иначе — серьёзнее, тише.
Она дочитала фразу, остановилась, подняла глаза.
Отец помолчал. Потом взял у неё книгу, подержал в тяжёлых руках, вернул на место под образа. И, не оборачиваясь, глядя на икону, сказал ровно, как говорят давно решённое:
— Грамота тебя замуж не выдаст. Работа выдаст.
И вышел задать корму скотине.
Это было всё. Не «учись» — но и не «не смей». Не похвала — но и не брань. Приговор, спокойный, как зарубка на дверном косяке, по которой меряют не рост, а судьбу. Грамота не выдаст замуж. Это значило: то, что в ней светилось и рвалось наружу, в глазах отца было не достоинством, а помехой, лишним грузом, который придётся оставить за порогом отчего дома, как оставляют детскую одежду, из которой выросли. Работа выдаст. Это значило: вот твоя дорога, вот твоё приданое — руки, спина, умение тащить.
Саарназ убрала за собой, села к веретену — мать наказала напрясть, — и до самого вечера пряла, и слёзы капали на нитку, и она их не утирала, чтоб не сбиться, и нитка от того, может, выходила неровной. Она не понимала тогда толком, отчего плачет. Отец ведь не обидел её, не ударил, даже книгу не отнял насовсем — поставил на место, бери, мол, когда время будет. А время не наступало. Время съедала работа, и отец это знал, и потому мог позволить себе не запрещать: запрет ни к чему, когда сама жизнь устроена так, что для запретного не остаётся ни часа.
Книгу она после того доставала всё реже. Не потому, что отец запретил, — а потому, что выросла, и работы стало ещё больше, и часы пустого дома, прежде выпадавшие хоть изредка, и вовсе перевелись: теперь, если все уходили, оставалась она и малые, за которыми глаз да глаз, или она и скотина, или она и стирка. Буквы, выученные крадучись, остались при ней, никуда не делись из головы — но легли на дно, как ложится на дно реки камень, и сверху потекла, побежала обычная мутная вода будней, и со стороны казалось, что и нет на дне никакого камня, гладкая вода, как у всех.
Так их и отняли. Не вынимая из головы. Просто завалив сверху работой так, что не видно стало.
Она и сама почти поверила, что забыла их, что вода взяла своё. Пройдёт без малого тридцать лет, прежде чем камень на дне понадобится, прежде чем она разгребёт всё, что нанесло сверху, и достанет со дна свои краденые буквы, и они спасут ей мужа. Но до того было ещё далеко. А пока пятнадцатая зима её жизни кончалась, сходил последний снег, и в дом лесничего заслали сваху.
А через два дня сваха привела в дом жениха на смотрины, зарезали барана, и началось то, что у девушек называлось коротко и страшновато — «войти в женскую долю».
Жениха звали Севак, и до свадьбы Саарназ видела его один-единственный раз — на смотринах, да и то мельком.
Смотрины устроили, как положено: жених с роднёй приехал «поглядеть невесту», невесту вывели, нарядив в лучшее, и она стояла посреди горницы, опустив глаза, как велит обычай, и не смела поднять головы. Глядеть полагалось им на неё, не ей на них. Она успела разглядеть только сапоги да полы кафтана, а когда осмелилась на миг вскинуть ресницы — увидела, что жених высок, плечист, что лицо у него крупное, спокойное, и что руки большие, лежат на коленях тяжело. Вот и всё, что она узнала о человеке, с которым ей предстояло прожить сорок с лишним лет, родить шестнадцать детей и схоронить восьмерых.
Севак был на семь лет старше её, из соседнего села, из семьи покрепче, чем у лесничего: у его отца была своя земля, не господская, свой виноградник, свой скот. По меркам Аршака, дочь делала хорошую партию — шла из служилых в хозяйские, из безземельных к земле. Мать жениха, придирчивая старуха по имени Сатеник, оглядела Саарназ так, как оглядывают на ярмарке тёлку, и осталась, по-видимому, довольна: невеста была худа, но крепка костью, рукаста, приучена к работе, а что грамотна — про то на смотринах, по счастью, не зашло речи, не то могло бы и расстроиться дело.
Саарназ, разумеется, не спросили, хочет ли она. Этого вопроса в те времена и в тех краях не существовало вовсе — он был так же немыслим, как буквы для девочки. Спрашивали о другом, о важном: о приданом, о дне свадьбы, о том, сколько баранов резать и кого звать. Невесту готовили к свадьбе, как готовят к большому празднику не гостью, а главное угощение: мыли, наряжали, выставляли напоказ, обсуждали её стати и недостатки вслух, при ней, будто она не слышит или не понимает.
Отец сказал о женихе коротко:
— Севак — человек серьёзный. С ним не пропадёшь.
Откуда он это знал, видевши жениха два раза, Саарназ не понимала. Но так говорили, и все верили, и она поверила тоже, потому что больше верить было нечему.
Мать радовалась и плакала разом. Радовалась, что дочь пристроена, и хорошо пристроена; плакала — по-своему, тихо, про себя.
А до свадьбы было сватовство, и оно тоже шло по чину, заведённому от дедов, в котором всё имело смысл и всё было не зря.
Сперва в дом прислали посредников — немолодых, степенных, речистых; они пришли будто бы по делу, обиняками, не сразу о главном, потому что прямо о таком не говорят, — посидели, попили, повели разговор издалека: у вас, мол, товар, у нас купец, у вас голубка, у нас голубь. Отец Саарназ, как положено, в первый раз отказал — не потому, что не хотел, а потому, что сразу соглашаться неприлично, надо показать, что дочь не залежалый товар, что её ценят. Сваты пришли во второй раз, и в третий, и лишь тогда ударили по рукам. Саарназ при этом не было и быть не могло: её судьбу решали без неё, как решали судьбу всякой девки, и спросить её мнения никому не пришло бы в голову — всё равно что спросить мнения у телушки, которую сводят на базар.
Собирали приданое — то, с чем девушка входит в чужой дом, чтоб не с пустыми руками, чтоб не попрекнули. И тут уж семья выкладывалась по всей силе и сверх силы, потому что по приданому судили о роде: что за приданым, то и за невестой. Складывали в кованый сундук, окованный по углам железом, — стёганые одеяла, перины, подушки в наволочках с вышивкой; полотно, тканное своими руками долгими зимами; платки, кофты, передники; медную посуду — котлы, тазы, кувшины-карасы, начищенные до жара; шерсть, нитки, веретено. Поверх всего клали ковёр — главную гордость, тканный руками невесты и её матери, не один год, по узору, что переходил из рода в род и читался знающими, как читается грамота: вот это древо жизни, вот это бегущая вода, вот это обереги от дурного глаза. Ковёр стелили потом в новом доме на самое видное место, и всякая гостья прежде всего косилась на него — оценивала и невесту, и её мать, и весь её род по тому, как лёг узел к узлу.
А свадьбу сыграли по обычаю, шумно, на три дня, на полсела. Резали скотину, варили в котлах на весь двор, гнали тутовую водку и несли своё вино. Жениха брили при гостях — обряд, в котором было своё значение: прощание с холостой волей. Невесту наряжали женщины, пели ей грустные песни о том, как покидает она отчий дом, и Саарназ под этими песнями плакала — не притворно, как положено по обряду, а вправду, потому что и впрямь уходила от всего, что знала, в чужое и неизвестное. Молодых осыпали на пороге зерном и мелкими монетами — чтоб плодородие и достаток; клали им на плечи лаваш — чтоб дом был полон хлеба; давали лизнуть мёду — чтоб жизнь была сладкая; разбивали у ног тарелку — на счастье. Через всё это Саарназ прошла пятнадцати лет, чужая невеста на собственной свадьбе, наряженная, оплаканная, осыпанная зерном, отданная.
А наутро третьего дня подали арбу — увозить молодую в дом мужа.
Мать в последний раз подошла к ней, поправила платок, поправила на пальце кольцо с подложенной ниткой, чтоб не сползало, и обняла — крепко, коротко, как обнимают, когда боятся разрыдаться и сказала.
— Тебе будет хорошо или плохо — это ещё неведомо, это больше от тебя самой зависит, чем ты думаешь. Севак, дай Бог, не обидчик, и дом крепкий, и ты работница — проживёшь. Жалко мне, что ты уходишь грамотная, а жить будешь, будто неграмотная, — сказала она тихо. — Мужу твои буквы не нужны. Дому не нужны. Свекрови и подавно. Ты их спрячешь поглубже, как я тебя учила прятать, — и, может, забудешь совсем. Вот это мне жалко, дочка. Что ты столько украла, столько билась — а придётся всё вернуть. Будто и не было.
Саарназ промолчала. Она и сама это знала, чувствовала наперёд, и сказать на это было нечего.
— А ты не забывай, — прибавила вдруг мать, понизив голос, словно открывала тайну. — Слышишь? Что бы ни было — не забывай, что умеешь. Спрячь, да не выбрось. Пусть лежит на дне. Может, и не понадобится вовек. А может, придёт час — и спасёт. Грамота, она такая: лежит-лежит без дела, как ненужная, а в чёрный день вдруг и пригодится, когда уж ничего другого не останется. Береги её, как кольцо берегла. Это два твоих приданых, которых свекровь не сочтёт и в опись не впишет: кольцо на руке да буквы в голове. Остальное — горшки да холсты — это так, это прах.
Саарназ запомнила эти слова. Запомнила накрепко, на всю жизнь, хотя в ту ночь они показались ей странными: к чему буквы замужней бабе? А мать как в воду глядела. Через тридцать лет, в самый чёрный день, именно эти два приданых — кольцо да буквы — и окажутся при ней, когда всё остальное отнимут.
Саарназ села в арбу. Возница тронул, колёса заскрипели по подмёрзшей дороге. Она сидела прямая, как велела мать, и не оглядывалась — оглядываться было нельзя, дурная примета. Но краем глаза, пока арба разворачивалась, успела захватить в последний раз: каменный дом на склоне, дым над крышей, мать у калитки, и за домом — тёмную стену леса, где отец читал ей следы и где она в первый раз услышала, что всё на свете оставляет след.
Потом дорога повернула, дом скрылся, и началась другая жизнь.
Дом мужа встретил её настороженно, как встречает всё чужое.
Это был обычный дом тех мест и той поры — приземистый, сложенный из нетёсаного камня, с плоской земляной кровлей, которую по весне укатывали каменным катком, чтоб не текла, и на которой летом сушили фрукты, а в жару и спали. Окна маленькие, глубоко сидящие в толстых стенах, — летом за ними прохлада, зимой тепло. Посреди главной комнаты, в полу, — тонир, сердце дома, печь и очаг разом: в нём пекли, у него грелись, вокруг него и шла вся жизнь. Дым уходил через отверстие в кровле, и потолочные балки за десятилетия прокоптились дочерна, лоснились, как смоль. Пол земляной, глинобитный, его подмазывали и подметали по нескольку раз на дню. Вдоль стен — тахта, низкие лежанки, застеленные паласами и теми самыми коврами, в которых вся гордость дома; в стенных нишах — свёрнутые на день постели, медная утварь, нехитрая посуда. В красном углу — иконы либо, у кого победнее, простой крест, лампадка, пучок освящённой вербы. Вот и всё убранство — ничего лишнего, всё для дела, всё нажитое горбом и хранимое бережно.
И в этом доме, среди чужих ей пока стен, прокопчённых балок и чужих ковров, ей предстояло теперь жить — младшей, бесправной, на испытании у свекрови, которая будет придирчиво смотреть, так ли невестка месит, так ли метёт, так ли почитает старших. Невестка в доме мужа первые годы — не хозяйка и не гостья, а работница на пробу, и горе ей, коли не угодит. Саарназ это знала, шла в это с открытыми глазами и твёрдым решением: выстоять и тут. Стой прямо. Ты умеешь.
Человек по имени Севак, которого она видела однажды и мельком, вёз пятнадцатилетнюю Саарназ в дом, где ей суждено было стать женой, матерью, хозяйкой, вдовой, легендой и одинокой старухой, — вёз в её судьбу. А она ехала, держа спину прямо, и под платком у неё были спрятаны краденые буквы, и на пальце под ниткой — рубиновое кольцо, и оба эти приданых она везла с собой, сама ещё не зная, что они и есть единственное, что у неё никто никогда не сможет отнять до конца.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДОМ, КОТОРЫЙ ОНА ПОСТРОИЛА
Дом Севака стоял в большом селе, раскинувшемся в долине, и был не чета лесной избе на склоне. Здесь было хозяйство: дом просторный, в две комнаты с сенями, крытый не землёй, а тёсом; при доме — двор, хлев, амбар, а за двором сбегал по пологому склону виноградник, ровными рядами, подвязанный, ухоженный, и были ещё пашня, и огород, и сад. По меркам, в которых росла Саарназ, это было богатство, основательность, твёрдая земля под ногами.









