
Полная версия
Кольцо памяти

Айлин
Кольцо памяти
«За любовь надо стоять. Даже за чужую.
Живой человек дороже всякой идеи.»
— завет кольца
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ЕРАЗ
«За любовь надо стоять. Даже за чужую»
Дом стоял на холме над городком — белый, двухэтажный, с колоннами по фасаду, с балконом, с флигелями, с садом, спускавшимся по склону террасами к самой реке. Его было видно отовсюду, как видна церковь или казённое присутствие, — и он, как церковь и присутствие, означал власть: тут жили господа, тут решались судьбы, отсюда тянулись нити, на которых висел весь окрестный люд.
Хозяином дома был Согомон-ага — купец первой гильдии, человек тяжёлый, властный, выбившийся из небогатых и оттого вдвойне дороживший нажитым. Он торговал хлопком и шёлком, держал лавки в городе и долю в товариществе, давал в рост, и многие в округе кланялись ему ниже, чем попу, потому что поп отпускал грехи на том свете, а Согомон-ага кормил или морил на этом. Он построил этот дом сам, своими нажитыми деньгами, и любил его так, как любят не вещь, а доказательство — доказательство того, что он, сын мелкого лавочника, поднялся выше всех, кто смотрел на его отца свысока.
У Согомона-аги было всё, что положено иметь преуспевшему человеку: дородная набожная жена, сыновья при деле, лавки, земли, имя. И была дочь — поздняя, единственная дочь, Ераз.
Имя ей дали странное для купеческого дома, мечтательное: Ераз — «сон», «мечта», «греза». Назвала её так мать, носившая девочку трудно и видевшая перед родами сон, который сочла вещим, — а Согомон-ага не спорил, потому что дочери, в отличие от сыновей, не наследуют дела, и имя им можно дать какое угодно, хоть «сон», хоть «греза», всё равно ей не торговать хлопком, а идти за того, за кого выдадут, и рожать чужому роду наследников.
И вышло так, что имя село на девочку, как влитое. Ераз и впрямь росла будто не вполне здешней, не вполне отсюда. Тонкая, светлая, с большими тёмными глазами, в которых всегда стояло что-то отсутствующее, обращённое не наружу, а внутрь, она и ходила-то не как все — не ступала, а словно плыла по навощённому паркету, и нянька крестилась ей вслед и шептала, что дитя не жилец, что такие на земле не задерживаются. Но Ераз задержалась, выросла, и из странного ребёнка вышла странная барышня — красивая особой, нездешней красотой, от которой женихам делалось не по себе, будто им предлагали в жёны не девушку, а облако.
В этот-то дом и приходила с малых лет маленькая Саарназ — дочь прачки.
Мать её, Мануш, стирала на господ. Каждое утро, затемно, она спускалась с горы, где стоял их каменный домишко лесничего, в усадьбу, и весь день гнула спину над корытами, над лоханями, над котлами с кипящим щёлоком, отстирывая господское бельё — тонкое, белое, в кружевах, какого в её собственном доме отродясь не водилось. А вечером, воротясь, стирала ещё и на своих — на мужа-лесничего да на ораву детей, — и не было дня, чтоб её руки знали покой.
Девочку она брала с собой — некуда было девать, да и лишние руки в большом доме всегда пригождались: поднести, прибрать, подать. И Саарназ, переступая порог господского дома, всякий раз робела и немела. Дома у них был камень, земляной пол, тонир, дым, коза на крыше. А здесь — навощённый паркет, по которому ноги сами начинали ступать на цыпочках; зеркала в рост человека, в которых она впервые увидела себя целиком и испугалась чужой долговязой девочки, глядевшей на неё из стекла; посуда тонкая, просвечивающая, страшно дохнуть; и книги — не одна, как у них, спрятанная под образа, а целые шкафы, ряды за стеклом, корешок к корешку, столько, что Саарназ столбенела перед ними и забывала, зачем пришла, пока мать не дёргала её за рукав.
Так с самого детства узнала она, что мир разделён надвое: на тех, у кого паркет, зеркала и шкафы книг, и на тех, у кого камень, дым и одна книга под образами. И ещё узнала, рано, не умом, а кожей, что между этими двумя половинами мира пролегает черта, которую не перейти: можно прислуживать господам, можно даже привязаться к ним, а они к тебе, — но переступить черту, стать вровень нельзя, не дано, не положено.
И всё же был в этом доме человек, который эту черту, единственный, переступал, — и это была дочь хозяина, Ераз.
Ераз была старше Саарназ лет на восемь — взрослая барышня, когда та была ещё девчонкой. Между ними лежала пропасть, такая, что и помыслить было нельзя о близости: барышня и девчонка прислуги. И всё-таки барышня привязалась — не к девочке, та была мала, а к её матери, к прачке Мануш.
Так бывает с богатыми девушками, у которых, при всём изобилии, нет никого, кому можно довериться. Матери до Ераз дела не было, кроме приличий да выгодного замужества; отцу — кроме приданого и того, чтоб дочь не уронила имени; подруги, такие же купеческие дочки, завидовали её красоте и переносили о ней сплетни. А простая прачка ничего не выгадывала, ничего не доносила, ни перед кем не выслуживалась — и оттого ей одной и можно было открыть то, чего не откроешь равным.
И Ераз открывала. Спустится, бывало, в прачечную, под предлогом, что соскучилась или что нужно перебрать бельё, сядет на перевёрнутую лохань, подберёт под себя ноги и сидит часами, глядя, как Мануш стирает, и говорит, говорит — обо всём, что копилось в ней и не находило выхода в пустых, чинных господских комнатах. А Мануш стирала и слушала, изредка вставляя слово, и в этом её немногословии, в этих натруженных руках, в самой её усталой надёжности было для барышни больше тепла, чем во всём родительском доме.
Маленькая Саарназ при этом сидела где-нибудь в углу, на свёрнутом белье, тихая, незаметная, и слушала, во все уши слушала, как слушают дети взрослые разговоры, не всё понимая, но всё запоминая. И так, в углу прачечной, она и узнала чужую тайну прежде, чем поняла, что это тайна.
А тайна была вот какая. Ераз влюбилась — и, как водится в таких историях, не в того, в кого следовало.
Ей подбирали жениха богатого, из своего круга, — сына компаньона, человека солидного, с домом и капиталом, за которого всякая купеческая дочь пошла бы не задумываясь. А она отдала сердце Араму.
Арам был никто. Не то писарь, не то младший учитель в городском училище, из небогатых, из тех, кого в господский дом пускали разве что с заднего крыльца, по делу, и тут же выпроваживали. Он давал в доме уроки — не Ераз, барышне уроки были без надобности, а младшим детям компаньона, гостившим лето, — и так они и встретились: учитель чужих детей и дочь хозяина, столкнувшиеся в саду меж розовых кустов, два человека, которым по всем законам того мира и заговорить-то друг с другом было нельзя.
Но они заговорили. И Саарназ, подросши и вспоминая потом эту историю, думала, что любовь, должно быть, и есть та сила, что пробивает все черты и перегородки, какие понастроили люди, — пробивает, как трава пробивает камень, тихо и неодолимо. Арам был беден, но умён, начитан, и говорил он не как купеческие женихи — не о капиталах и лавках, а о книгах, о звёздах, о дальних странах, о том, что мир велик и удивителен, — и Ераз, задыхавшаяся в своём раззолоченном доме, как птица в клетке, потянулась к нему всем своим мечтательным, рвущимся вдаль существом.
Любовь эта была безнадёжна — и оттого, должно быть, особенно сильна. Видеться открыто им было нельзя: отец Ераз, прознай он, и слышать бы не захотел о таком зяте, голодранце-учителишке, а Арама велел бы спустить с лестницы да ещё, чего доброго, и со службы согнать. И они стали видеться тайком. А устраивала эти тайные встречи — Мануш.
Маленькая Саарназ тогда не понимала, чем рискует мать. Поняла много позже — и ужаснулась задним числом.
Прачка, помогающая господской дочери бегать на свидания против отцовской воли, играла головой. Откройся это — выгнали бы со двора в тот же день, и не одну Мануш, а всю семью: и отца-лесничего, кормившегося при том же имении, и всех детей. Пошли бы по миру, без крова, без хлеба, в нищету, из которой при тогдашней жизни не было ходу назад. Мать рисковала всеми ими — мужем, детьми, домом, куском хлеба, — и ради чего? Ради чужой любви. Ради барышни, которая ей, по совести, была никто, — другой крови, другого сословия, другого мира.
Зачем она так рисковала — этого маленькая Саарназ тогда не понимала, а спросит много позже, уже взрослой. И мать ответит ей так, что Саарназ запомнит на всю жизнь: «Я на неё глядела и думала — пусть хоть у одной из нас будет по любви. Хоть у одной». Но этот разговор, и вся жизнь Мануш, что стоит за теми словами, — впереди, в книге второй.
И в этих словах была вся её жизнь — но об этой жизни, о самой Мануш, о том, какой ценой далось ей это тихое «пусть хоть у одной», рассказано отдельно, в своём месте. Здесь довольно сказать, что помогала она чужой любви не ради выгоды и не ради платы, а будто хотела через чужую судьбу досказать недосказанное в своей, — и ради этого не жалела ничего.
Носила она записки, спрятав их в складках простыней, в подоле, в подкладке корзины для белья. Прикрывала отлучки барышни — скажет хозяйке, что Ераз помогает ей мотать пряжу или перебирать господское бельё, а та в это время за дальней оградой сада, у старой груши, с Арамом. Сводила их, стерегла, караулила, отводила глаза, прикрывала отлучки барышни перед господами — она, честная во всём прочем, ради этой чужой любви научилась тому, чего не умела и не любила, и шла на это, не дрогнув.
А раз чуть не вышла беда — да такая, что вспоминать страшно.
Хозяин, Согомон-ага, воротился с охоты раньше срока, нежданно. А Ераз была в саду, за дальней оградой, с Арамом, — а должна была, по сказанному матери, сидеть дома, в своей комнате, за пяльцами.
Мануш увидела хозяина первой — она всё видела первой, тем зорким, настороженным зрением прислуги, что выработано веками страха. Увидела въезжающего во двор хозяина, обмерла, обмякла на миг — и тут же кинулась, не помня себя, к садовой калитке, наперехват. Перехватила барышню у самой калитки, когда та, раскрасневшаяся, со счастливыми ещё глазами, спешила домой, ничего не зная. Времени объяснять не было. Мануш втолкнула её в прачечную, сорвала с неё кружевную накидку, сунула в руки мокрую простыню и валёк и зашептала жарко, страшно:
— Бей! Бей бельё! Громче бей! Отец приехал! Стирай, барышня, ради всего святого, стирай!
И когда Согомон-ага, обходя по-хозяйски двор, заглянул мимоходом в прачечную, — дочь его стояла над корытом. Раскрасневшаяся, растрёпанная, со сбитым дыханием, с засученными по локоть рукавами, она колотила вальком мокрое бельё, как простая прачка, и брызги летели во все стороны.
Хозяин остановился в дверях, поражённый.
— Ераз? Ты что это?
— Помогаю, папенька, — выдохнула барышня, не поднимая глаз и продолжая колотить вальком, чтоб скрыть дрожь в руках. — Мануш одна не управляется, а бельё к завтрему надо. Что ж ей, до ночи спину гнуть?
Согомон-ага подивился. Постоял, поглядел на дочь — над корытом, в брызгах, с прилипшими ко лбу волосами, — покачал головой не то с неудовольствием, что дочь купца первой гильдии стоит над лоханью, как чёрная кость, не то с тайной, невольной гордостью, что выросла не белоручка, не кисейная, — да и ушёл, ничего не заподозрив.
А Мануш с Ераз, едва он скрылся за дверью, переглянулись — и обе разом, не сговариваясь, зажали себе рты ладонями, чтоб не прыснуть в голос. И потом, спрятавшись за развешанным на верёвках бельём, в сыром тёплом полумраке прачечной, они смеялись — беззвучно, до слёз, до колик, до икоты, как смеются, когда страшная беда прошла мимо на волосок, обдав холодом, и пронесло, и снова можно дышать. И маленькая Саарназ, ничего не понявшая, но видевшая, как смеются, забившись за бельё, прачка и барышня, тоже смеялась с ними, за компанию, и это был один из тех немногих дней её сурового детства, что запомнились ей светлыми.
Кончилась эта история хорошо — а такие истории, Саарназ потом всю жизнь это помнила, кончаются хорошо редко.
Арам оказался не пустоцвет. Он не смирился, не отступил, не пропал — он стал добиваться Ераз единственным путём, какой был ему открыт: выбиться, подняться, стать человеком, которому не откажут. За год с небольшим он выслужился, занял хорошее место в казённом ведомстве, обзавёлся жалованьем и положением — и пришёл в дом Согомона-аги уже не с заднего крыльца, тайком, а с парадного, среди бела дня, и посватался честь по чести.
Согомон-ага для виду поломался, поартачился — как же, отдавать единственную дочь за вчерашнего учителишку, — но Арам был теперь уже не голытьба, а чиновник с видами на будущее, и партия выходила не позорная; а главное, старик дочь любил, хоть и по-своему, по-купечески, сурово, и видел, что она извелась, истаяла, ходит как тень. И он сдался. Дал согласие. Их обвенчали.
Свадьбу играли богатую, на весь город. И на этой свадьбе Мануш стояла там, где ей и положено было стоять, — в стороне, среди прислуги, у дверей залы, в своём лучшем, но всё равно бедном, перешитом платье, держа за руку маленькую Саарназ. Пир шумел, гремел, переливался; гости ели и пили, поднимали чаши, заздравствовали молодых; блестели зеркала, горели свечи, играла музыка.
И вот посреди всего этого блеска Ераз вдруг поднялась из-за свадебного стола — невеста, в уборе, в фате, — и пошла. Пошла через всю залу, мимо изумлённых, недоумевающих гостей, прямо к дверям, где жалась у стены прачка с девочкой. Подошла. Сняла с пальца кольцо — то самое, с тёмным рубином, гранёным в форме цветка, тёмным, как капля старого, загустевшего вина, — взяла руку Мануш, шершавую, в трещинах, навек пропахшую щёлоком, и надела кольцо ей на палец.
— Это тебе, Мануш, — сказала она громко, на всю залу, чтоб все слышали. — Без тебя не было бы нынешнего дня.
По зале прошёл ропот. Кольцо с рубином — прачке, при всех гостях, в день свадьбы, из рук невесты. Это было против всех правил, неслыханно, немыслимо, и гости зашептались, заоглядывались, а Согомон-ага потемнел лицом и нахмурился — но смолчал, стерпел, не устраивать же сцену на свадьбе единственной дочери, при всём городе.
А Мануш онемела. Стояла, глядя на тёмный рубин на своём растрескавшемся пальце, и не знала, что делать, куда деваться от стольких устремлённых на неё глаз. Хотела снять кольцо, вернуть, забормотала растерянно — куда мне, барышня, не по руке оно мне, не по чину, возьмите обратно, Бога ради, — но Ераз сжала её ладонь обеими руками, крепко, не давая снять, и сказала тихо, уже только ей одной, наклонившись к самому её уху:
— Носи. И дочери своей передай. И пусть в вашем роду оно значит то, что ты для меня сделала, — что за любовь стоит стоять. Даже за чужую. Особенно за чужую.
И поцеловала прачку в щёку — при всех, при отце, при всём городе, — и вернулась к жениху, к своему Араму, ради которого и затеяла всё это, и за которого выстояла против отца, против правил, против всего света.
Кольцо Мануш не носила.
Не потому, что не дорожила, — а потому, что слишком дорожила, и ещё потому, что прачке носить рубин значило накликать беду: засмеют, оговорят, а то и обвинят, что украла. Она берегла его, прятала, как берегут и прячут единственную драгоценность в бедном доме, — завернула в чистую тряпицу и схоронила на самом дне сундука, под бельём, под скудным приданым, что собирала дочерям.
И там, на дне сундука, кольцо пролежало годы. Барышня Ераз уехала с мужем в свою новую жизнь; усадьба жила своим чередом; Мануш стирала, пекла, рожала, растила детей, старела над корытами. А рубин лежал во тьме, завёрнутый в тряпицу, и ждал своего часа — потому что у такого кольца всегда есть свой час, и оно умеет ждать дольше, чем живут люди.
Час этот придёт через годы — в ту ночь, когда старшей дочери Мануш, Саарназ, сравняется пятнадцать и её соберутся отдавать замуж. Тогда мать достанет кольцо со дна сундука, наденет дочери на тонкий палец, подложив ниточку, чтоб не соскользнуло, и скажет над ним те самые слова, что были сказаны когда-то над ним самим, — про Ераз, что стояла за свою любовь, и про черёд, который придёт каждой.
Но это будет уже другая история — история той девочки, что хотела буквы.
ГЛАВА ВТОРАЯ. МАНУШ
«Пусть хоть у одной из нас будет по любви»
Звали её Мануш — имя нежное, означавшее «фиалка», цветок тихий, неброский, растущий в тени, у корней, незаметно. И вся она была под стать имени: тихая, неприметная, согнутая работой, из тех женщин, которых не замечают, пока они есть, и спохватываются, лишь когда их не станет. Лицо у неё было доброе и усталое, руки — красные, разъеденные щёлоком, в вечных трещинах, которые она на ночь смазывала бараньим жиром и заматывала в тряпицы, а наутро снова совала в горячую воду, в стирку, и трещины расходились по живому.
Стирала она с рассвета. Господское бельё было тонкое, белое, в кружевах, и стирать его надо было особо, бережно, не порвав, не застирав, отбелив до снежной чистоты, — а попробуй отбели до снега руками, в холодной воде, золой да щёлоком, без всякой нынешней лёгкости. Зимой бельё на реке вставало колом, делалось как жесть и резало пальцы; летом от щёлока и солнца трескалась кожа.
После той свадьбы, где барышня Ераз при всём городе надела кольцо на палец прачке, жизнь Мануш не переменилась ничуть.
Барышня уехала с мужем в свой новый дом, в свою новую, выбранную по любви жизнь, — а прачка осталась там, где была, при чужом доме, при чужом белье, при своей нескончаемой работе. Так уж устроен мир: одни в нём выбирают, другие прислуживают выбравшим, и кольцо, подаренное прачке этого порядка не отменяло.
Мануш стирала и стирала, год за годом, и река текла, и бельё сменялось бельём, и казалось, что так будет всегда, до самого конца, — да так, в общем, и было.
А была когда-то и Мануш молода, и её когда-то выдавали замуж. Только её, в отличие от барышни Ераз, никто не спрашивал.
Сговорились родители — её и Аршака, лесничего, — ударили по рукам, и всё было решено помимо неё, через её голову, как решали тогда судьбу всякой бедной девки. Аршак был не молод и не стар, не красив и не дурён, не зол и не ласков — просто человек, за которого отдавали, лесничий при имении, с домом на горе и верным куском хлеба. Любить его Мануш не любила — да и не знала, что это, любить; в её кругу о любви не говорили, любовь была барская выдумка, господская роскошь, как кружева и зеркала, а бедным полагалось не любить, а жить: работать, рожать, тянуть.
И она пошла за Аршака, и стала жить, и тянуть. Аршак был не злой муж — не бил, не пил без меры, приносил в дом, что добывал в лесу, — но и не было между ними того, о чём поют в песнях. Он уходил в лес затемно, возвращался затемно, молчал, как молчал его лес; она стирала, пекла, рожала. Они прожили вместе целую жизнь, и нарожали тринадцать живых детей, и схоронили столько же младенцами, — а так и не стали друг другу тем, чем стали Ераз с её Арамом. Жили рядом, не врозь и не вместе, как живут два дерева, выросших из одного корня, — близко, а каждое само по себе.
И Мануш не роптала. Она и не знала, что бывает иначе, — пока не пришла прачкой в господский дом и не увидела вблизи чужую любовь.
Вот тогда-то, глядя на барышню Ераз и её тайного Арама, Мануш впервые и увидела то, чего сама была лишена.
Она видела, как у барышни загорается лицо при одном имени любимого; как та живёт от встречи до встречи, считая часы; как от любви делается она вся светлая, лёгкая, будто изнутри подсвеченная. И в Мануш, в тихой, согнутой над корытом прачке, что-то отзывалось на это — глухо, на самом дне, там, куда она и сама давно не заглядывала. Не зависть — на зависть она была не способна, не той породы, — а тоска. Тихая, безнадёжная тоска по тому, чего у неё не было и уже не будет: по своей, по выбранной, по той единственной любви, ради которой стоит рисковать и стоять.
И когда барышня, не смея довериться никому из равных, доверилась ей, прачке, — Мануш приняла эту чужую любовь, как принимают на сохранение чужое сокровище, и стала ей служить всем сердцем. Носила записки в складках простыней. Стерегла свидания. Лгала господам в лицо — спокойно, ровно, не моргнув, она, честная во всём прочем, ради этой чужой любви выучилась лгать, как не лгала ни для себя, ни для своих. Рисковала головой, домом, детьми — всем рисковала, и не ради выгоды, не ради платы, а ради того, чтобы хоть у кого-то, хоть однажды, на её глазах, сбылось то, что в её жизни не сбылось.
А потом у Мануш родилась дочь — поздняя, после ватаги сыновей, последняя, тринадцатая, — и назвали её Саарназ. И в этой дочери Мануш с самого начала разглядела что-то особенное, своё, тайное, чего не было в других детях.
Много лет спустя её дочь Саарназ, уже сама всё понявшая про жизнь, спросит у неё: зачем? Зачем ты так рисковала всеми нами — ради чужой барышни?
И Мануш ответит — не сразу, помолчав, как молчала всегда перед тем, что было ей важно:
— Я на неё глядела и думала: пусть хоть у одной из нас будет по любви. Хоть у одной.
Вот и весь ответ. Через Ераз, чужую, барскую, далёкую, тихая прачка Мануш доживала то, чего сама не дожила, — и берегла чужое счастье так, как не умела поберечь своего, потому что своего у неё и не было.
Саарназ тянулась к тому, к чему бедной девочке тянуться не положено, — к буквам, к грамоте, к знанию. В доме лесничего грамоте знал только один из старших сыновей, Грайр, которого отдали было в монастырскую школу, — и за ним, за его тетрадями, за его бормотанием над книгой, девочка ходила хвостом, ловила, подбирала, перенимала украдкой, потому что учить девчонку никто и не думал: к чему девке буквы, девке нужны руки да спина.
И однажды поутру, прибирая у остывшего за ночь очага, Мануш увидела на серой золе кривые царапины — кто-то водил пальцем, выписывая знаки. Она присела на корточки, всмотрелась. Это были буквы. Неровные, кривые, но буквы, складывавшиеся в слово, — и слово это было имя её дочери: Саарназ. Девочка, подсмотрев у брата, выучилась тайком писать своё имя и выводила его пальцем по золе там, где другие дети малюют каракули, — а потом стирала, заметала следы, чтоб не заметили, не запретили, не засмеяли.
Мануш долго сидела на корточках перед остывшим очагом, глядя на имя дочери, выведенное в золе. Она была неграмотна и прочесть-то не умела — но узнала. Узнала по тому, как засветилось у неё в груди, что это — то самое, особенное, тайное, что отличало её последнюю девочку от всех. И она не стёрла буквы сразу. Посидела ещё, поглядела. А потом замела золу — но дочери ничего не сказала, не запретила, не выдала. Только стала с того дня тайком приглядывать, чтоб девочке доставались огарки лучины подольше, чтоб перепадал ей лишний час у огня, когда все улягутся, — приглядывать молча, не подавая виду, как умеют только матери.
Потому что Мануш, сама лишённая всего, не захотела отнять у дочери это малое, краденое, никому не нужное богатство. Пусть будет, думала она. Пусть хоть у этой хоть что-то будет своё.
Стирать Мануш брала дочь с собой — к реке.
И это были, может быть, лучшие их часы, материнские и дочерние, — вдвоём у воды, за общей работой. Они стирали рядом, мать и девочка, на свой дом и на господский, полоскали бельё в студёной проточной воде, выкручивали вдвоём тяжёлые мокрые жгуты, развешивали на кустах и на верёвках, — и говорили, или молчали вместе, что иной раз дороже всякого разговора.
У реки был старый родник, обложенный замшелым камнем, и Мануш всякий раз, подходя, чуть кланялась ему и шевелила губами, будто здоровалась с кем-то невидимым. Однажды Саарназ спросила, кому она шепчет.
— Тем, кто до нас тут воду брал, — ответила Мануш. — Их давно нет, а вода та же, и камень тот же. Я им кланяюсь.
Девочка тогда не поняла — а слова запомнила на всю жизнь, как запоминают всё, чего ещё не доросли понять. И только состарившись, поняла: мать кланялась памяти. Тем, кто был до. Той длинной веренице безвестных женщин, что приходили к этому роднику с тем же бельём, с теми же натруженными руками, рожали, тянули, уходили в землю безымянно, — и связь с которыми Мануш, неграмотная прачка, чувствовала кожей, нутром, и чтила, как умела, лёгким поклоном у воды. Это было её, бессловесное, незаписанное чувство рода — то самое, что потом, через дочь, через кольцо, через рассказанный за три вечера век, дотянется до правнучки и станет смыслом всей этой долгой истории.
Так Мануш, сама того не зная и не умея сказать словами, передавала дочери самое главное — раньше букв, раньше кольца: чувство, что ты не одна, что за тобой длинный ряд тех, кто был до, и что ты им чем-то обязана, и что однажды и сама станешь для кого-то — той, кто был до.
А потом Саарназ выросла, и пришёл срок отдавать её замуж.
В дом заслали сваху, сговорились о Севаке — парне из села покрепче, из семьи с землёй и виноградником, — ударили по рукам, и решилась девичья судьба, как когда-то решилась судьба самой Мануш: помимо неё, через её голову. И Мануш, выдавая дочь, делала то же, что сделали когда-то с ней, — отдавала пятнадцатилетнюю девочку в чужой дом, к чужому человеку, не спросив её сердца. Так шло из рода в род, и переменить этого Мануш не могла, не в её то было власти.









