
Полная версия
Итальянская петля
Третья папка была тонкой, почти пустой. Всего несколько листов. На обложке — надпись, от которой у Анны замерло сердце.
«Картон Корреджо. 1943».
Она замерла, держа папку в руках. Корреджо. Она слышала это имя раньше — в университете, на лекциях по истории искусства, в разговорах с Максимом Строгановым. Антонио Аллегри да Корреджо, великий итальянский живописец эпохи Возрождения, который умер в нищете, оставив после себя немного работ, но каждая из них считалась шедевром. Одна из них — «Обручение святой Екатерины» — хранилась в Академии художеств до войны. Потом, в блокадные годы, она исчезла. Одни говорили, что её вывезли немцы, другие — что она сгорела при бомбардировке, третьи — что её спрятал кто-то из хранителей.
Анна открыла папку. Её руки чуть дрожали.
Первый лист был копией протокола осмотра места происшествия. Официальный документ, отпечатанный на машинке, с печатью Смольного, с подписью Алексея внизу. Дата: 16 июня 1943 года. Анна пробежала глазами по строчкам:
«Акт осмотра. Зал Рафаэля (Академия художеств, Ленинград). В результате авианалёта немецкой авиации в 03:15 произведено прямое попадание авиабомбы в центральную часть зала. Пожар. Уничтожены следующие предметы: копия "Мадонны с щеглёнком" (Рафаэль), копия "Венеры Урбинской" (Тициан), три неизвестных этюда. В подвальном помещении, примыкающем к залу, обнаружен предмет, предположительно копия картона Корреджо. Оригинал не найден. Предмет изъят и передан на хранение. Подпись: Ухтомский А.Н.»
Анна перевернула лист. На обороте была приписка, сделанная от руки, тем же почерком:
«Копия. Внимание: копия выполнена с пугающей точностью. Отличие — пигменты. Использован кадмий жёлтый, который не применялся в XVI веке. Кто-то сделал копию в XIX веке. Оригинал подменён. Кто? Зачем? Расследование продолжается».
Второй лист был фотографией. Чёрно-белой, с неровными краями, зернистой, чуть размытой — видимо, снимали в спешке, при плохом освещении. Анна поднесла фотографию поближе к настольной лампе и вгляделась.
Картон. Тёмный, прямоугольный, в деревянной раме, которая почернела от времени. На нём можно было разглядеть фигуры — святая Екатерина, младенец Христос, какие-то второстепенные персонажи. Краски на снимке казались почти чёрными, но Анна знала, что оригинал был написан тёплыми, глубокими тонами, с мягкой светотенью, которая делала фигуры почти осязаемыми.
Она перевернула фотографию. На обороте — знакомый почерк Алексея, размашистый, с сильным нажимом, будто он вдавливал слова в бумагу:
«Серебряков — жив. Без памяти. Расследование продолжается. 17.06.1943».
Анна провела пальцем по буквам. Серебряков. Глеб Яковлевич Серебряков — хранитель Академии, тот самый, о котором она слышала от Максима. Он исчез во время блокады, а потом его нашли у Тучкова моста, без памяти, без документов, без пальто. И он повторял одно слово: «Кадмий».
Она положила фотографию на стол и взяла третий лист. Это была записка, написанная на обрывке бумаги — не официальный документ, а личная заметка, возможно, сделанная наспех, между дел. Анна прочитала её вслух, шёпотом, будто боялась разбудить кого-то:
«Серебряков найден у Тучкова моста. 05:30. В бреду повторял "кадмий". Врачи говорят — амнезия. Зрачки расширены. Взял кровь на анализ. Лаборатория подтвердила: скополамин. Кто-то стёр ему память. Картон подменили. Копия идеальна — использован кадмий жёлтый, пигмент XIX века. Оригинал исчез. Нужно найти его. След ведёт к Брюллову. Спросить у Зимина. 18.06.1943».
Анна откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Скополамин. Она знала это слово — Максим рассказывал ей о ядах, которыми пользовались спецслужбы для допросов. Вещество, которое расширяет зрачки, стирает кратковременную память, превращает человека в живую куклу, которая отвечает на вопросы, но не помнит, что говорила. Если Серебрякову ввели скополамин, значит, кто-то хотел, чтобы он забыл. Забыл всё. Где оригинал картона, кто его подменил, кто сделал копию. Всё, что он знал.
Но он всё равно говорил о кадмии. Кадмий жёлтый. Пигмент, который использовал Брюллов. Пигмент, который выдал подделку.
Анна открыла глаза и снова взяла фотографию. Она поднесла её к лампе, наклонила под разными углами, вглядываясь в детали. На снимке были видны края картона, рама, тени. И вдруг она заметила кое-что — в нижнем правом углу, там, где рама чуть отходила от основы, виднелась тонкая линия. Почти незаметная, как трещина, но она была слишком ровной для трещины.
Анна встала, подошла к шкафу, где лежала старая лупа деда. Она взяла её, вернулась к столу и приложила стекло к фотографии. Линия стала чётче. Это был шов. Кто-то вскрывал раму — аккуратно, почти хирургически, — а потом заделывал её обратно. И под рамой, внутри картона, было пустое пространство. Там что-то лежало. Или когда-то лежало.
— Что там внутри? — прошептала Анна.
Она сняла трубку, набрала номер. Максим Строганов ответил после второго гудка. Голос его был сонным — видимо, он работал допоздна и только что встал.
— Анна? — спросил он, зевая. — Ты всегда звонишь в неподходящее время. Вчера был ночью, сегодня утром...
— Я нашла кое-что, — перебила Анна. Она не могла ждать, не могла откладывать. — В архиве Алексея. Папка. Дело о картоне Корреджо.
Максим замолчал. Тишина длилась несколько секунд, и Анна слышала, как он дышит в трубку.
— Картон Корреджо, — повторил он наконец, и голос его стал серьёзным, без всякой сонливости. — Это та самая итальянская коллекция Академии. О ней ходит много слухов. Говорят, оригинал исчез во время блокады, и никто не знает, где он. Одни говорят, что немцы вывезли его, другие — что он сгорел. Третьи... третьи говорят, что он был подделкой. Что оригинал давно куда-то исчез.
— Он не исчез, — сказала Анна. — Его подменили. Алексей нашёл копию в подвале Академии в 1943 году. Копию, сделанную с пугающей точностью. Единственное отличие — пигмент. Кадмий жёлтый.
Максим присвистнул.
— Кадмий жёлтый, — повторил он. — Пигмент, который начали использовать только в начале XIX века. Значит, копия была сделана не раньше 1820-х годов. Кто-то подменил оригинал сто лет назад. Или даже больше.
— У меня есть фотография, — сказала Анна. — И записи Алексея. Он писал, что расследование продолжается. Он взял кровь Серебрякова на анализ и нашёл скополамин. Кто-то стёр ему память.
— Скополамин, — тихо повторил Максим. — Значит, это не просто кража. Это чей-то план. Кто-то хотел, чтобы Серебряков замолчал навсегда.
— Я смотрю на фотографию, — сказала Анна, прижимая трубку плечом к уху. — В углу картона есть шов. Как будто кто-то вскрыл раму и зашил обратно. Там что-то спрятано. Что-то, что должно было остаться тайной.
— Брюллов, — сказал Максим. — Алексей упоминает Брюллова в записях. Если кто-то и мог спрятать что-то в картоне, то только он. Или Жуковский.
Анна затаила дыхание. Жуковский. Василий Андреевич Жуковский — поэт, наставник царской семьи, человек, который был связан с декабристами, с Брюлловым, с Тургеневым. Если он был причастен к этому делу, значит, оно уходило корнями в XIX век. В эпоху, когда история ещё не была написана, когда её только создавали.
— Мне нужно приехать к тебе, — сказала Анна. — Сегодня. Я покажу тебе документы. Мы должны понять, что это за цепь, о которой писал Алексей.
— Приезжай, — ответил Максим. — Я в архиве до шести. У нас есть материалы по Корреджо. Письма, инвентаризация. Может быть, что-то найдём.
Анна положила трубку. Она ещё раз посмотрела на фотографию, на тонкую линию в углу, и прошептала:
— Что там внутри?
Она убрала бумаги в папку, завязала бечёвку, надела пальто. За окном моросил мелкий дождь, небо было серым, как бумага, которую она держала в руках. Она сунула папку в сумку, перекинула ремень через плечо и вышла из квартиры.
Выходя, она остановилась на мгновение и оглянулась. Коробки на полу, пыль в воздухе, свет лампы, падающий на старые вещи. И где-то в этой пыли, в этих бумагах, её дед оставил ей не просто наследство. Он оставил ей загадку. Цепь, которую нужно было собрать, чтобы узнать правду.
Она закрыла дверь и пошла к лестнице. Ей нужно было в архив. И к Максиму. И к ответам, которые ждали её уже больше семидесяти лет.
ГЛАВА 3. «Брюллов и Жуковский»
Время: 15 февраля 1840 года, вечер
Место: Санкт-Петербург, Академия художеств, мастерская Брюллова
Флэшбек | Карл Брюллов
В мастерской пахло маслом, скипидаром и остывающим воском. Карл Павлович Брюллов стоял у мольберта, чуть отклонившись назад, и щурил левый глаз — правый был закрыт, как он делал всегда, когда оценивал свет. На холсте перед ним был портрет, но он писал его уже третий месяц и всё ещё был недоволен. Моделью служила молодая графиня, и Брюллов не мог уловить главное — ту воздушность, которая отличала его лучшие работы. Графиня была красива, но холодна, и он никак не мог согреть её на холсте.
За окном валил снег. Петербург февральский был серым, тяжёлым, с низким небом, которое давило на город. В мастерской горели свечи — их было шесть, расставленных на столах и подоконниках, и их свет дробился в стеклянных банках с раствором скипидара, создавая тёплые оранжевые блики на стенах. Брюллов любил этот свет. Он был искусственным, но живым — он придавал всему в комнате мягкость и глубину.
Он мазнул кистью по палитре, смешивая охру с белилами. Потом остановился. Прислушался.
В коридоре были шаги. Тяжёлые, уверенные, с лёгкой хромотой — Брюллов знал эту походку. Он отложил кисть и повернулся к двери.
Дверь открылась без стука. На пороге стоял Василий Андреевич Жуковский. Он был в тёмном сюртуке, с высоким жабо, которое выглядело немного помятым, и с глазами, которые выдавали его состояние лучше любых слов. Жуковский был взволнован. Он пытался скрыть это, но Брюллов видел его много лет и умел читать в нём всё, что он прятал.
— Василий Андреевич, — сказал Брюллов, не оборачиваясь, — вы не похожи на человека, который пришёл позировать.
Жуковский закрыл за собой дверь, щёлкнул замком. Шагнул в комнату, снял шляпу, бросил её на стул.
— Я не позировать, Карл, — сказал он. Голос его был низким, чуть хрипловатым — он не спал уже вторую ночь, Брюллов знал это по тени под глазами. — Я пришёл по другому делу.
Брюллов наконец повернулся к нему. Он был ниже Жуковского, шире в плечах, с руками, которые никогда не лежали спокойно — он постоянно перебирал кисти, тряпки, куски угля. Он смотрел на Жуковского, и в его взгляде было спокойствие, которое приходило с опытом.
— Слушаю, — сказал он.
Жуковский подошёл к столу, на котором лежали бумаги и несколько набросков. Он вытащил из внутреннего кармана сюртука конверт — плотный, из дорогой бумаги, с сургучной печатью. Печать была красной, с неразборчивым вензелем.
— Пришло сегодня утром, — сказал Жуковский. — Из Лондона.
Брюллов поднял бровь.
— От Тургенева?
— Да. — Жуковский протянул конверт. — Читай.
Брюллов взял конверт. Он взвесил его на ладони — письмо было тяжёлым, два листа, не меньше. Он сломал печать, развернул бумагу. Почерк был мелким, аккуратным, с лёгким наклоном вправо — почерк человека, который привык писать много и быстро.
Он начал читать.
«Дорогой Василий Андреевич, я пишу вам из Лондона, где осень наступила раньше, чем в Петербурге. Листья здесь падают в сентябре, и это напоминает мне о нашей родине, хотя я не видел её уже пятнадцать лет. Я пишу вам не как другу, хотя вы и есть мой друг, но как человеку, который может понять важность того, что я скажу.
Я знаю о "цепи". Вы можете удивиться, но я знаю о ней больше, чем вы думаете. Это не метафора, не поэтический образ. Это система артефактов, созданная нашими предшественниками для сохранения правды. Каждое звено — это предмет, документ, письмо, который хранит часть общей истории. История, которую не должны написать победители или проигравшие. История, которая должна быть сохранена для будущих поколений.
Я не знаю всех звеньев. Но я знаю, что одно из них находится в Петербурге, в Академии, в картоне Корреджо. Я не знаю точно, что в нём спрятано, но я знаю, что это важно. Это может изменить то, как будет написана история.
Я прошу вас, Василий Андреевич: найдите надёжное место. Спрячьте это там, где никто не сможет найти. Оно не для нас. Оно для тех, кто будет после нас.
Ваш друг, Н. Тургенев».
Брюллов прочитал письмо дважды. Потом ещё раз. Он положил его на стол и посмотрел на Жуковского.
— Что это за цепь? — спросил он.
— Я не знаю, — ответил Жуковский. — Тургенев не пишет подробностей. Или не хочет писать. Он боится, что письмо может перехватить.
— Кто?
— Кто угодно. — Жуковский подошёл к окну, посмотрел на снег, падающий за стеклом. — Третье отделение. Иностранные агенты. Даже наши собственные друзья. Мы живём в такое время, когда каждый может быть врагом.
Брюллов взял письмо в руки, поднёс его к свече. Бумага была плотной, с водяными знаками — дорогой лондонский лист. Он повертел его в пальцах, разглядывая края.
— И ты веришь этому? — спросил он.
— Я верю Тургеневу, — ответил Жуковский. — Я знаю его двадцать лет. Он не стал бы писать такое просто так. Он рисковал, отправляя это письмо.
Брюллов кивнул. Он тоже знал Тургенева — не так близко, как Жуковский, но достаточно, чтобы понимать, что этот человек не был склонен к пустым фантазиям.
— И что ты предлагаешь? — спросил Брюллов.
Жуковский повернулся к нему. В его глазах горел тот самый огонь, который Брюллов видел у него, когда он читал стихи или говорил о декабристах.
— Картон Корреджо, — сказал он. — Тот, что в подвале Академии. Мы можем спрятать письмо внутри него.
Брюллов усмехнулся.
— В картоне? Ты хочешь вшить письмо в картон?
— Почему нет? — ответил Жуковский. — Картон большой, толстый. Рама широкая. Если сделать аккуратный разрез по краю, вложить письмо и зашить обратно, никто не заметит. Даже если кто-то возьмёт картон в руки, он не увидит шва. Только если будет знать, где искать.
Брюллов долго молчал. Он смотрел на письмо, на свечи, на тени, которые плясали по стенам. Потом перевёл взгляд на мольберт, на портрет графини, который он писал так долго и безуспешно.
— Это опасно, — сказал он наконец. — Если кто-то узнает, что мы спрятали это, нас могут сослать в Сибирь. Или хуже.
— Я знаю, — ответил Жуковский. — Но я не могу оставить это просто так. Тургенев доверил мне. Я должен сохранить это.
Брюллов снова посмотрел на письмо. Он провёл пальцем по бумаге, по словам Тургенева. «Цепь». «Система артефактов». «Сохранение правды». Он не знал, что это означало, но он чувствовал — в этом было что-то важное. Что-то, что переживёт их всех. Что-то, что будет ждать в темноте долгие годы.
— Хорошо, — сказал он. — Я сделаю это.
Он подошёл к шкафу в углу мастерской, где лежали разные работы — наброски, этюды, начатые, но не законченные портреты. Он достал картон Корреджо. Он принёс его в Академию несколько лет назад, когда работал над копией для императорской коллекции. Картон был большим — почти в рост человека, в тяжёлой дубовой раме, с потрескавшимся лаком на поверхности.
Брюллов положил картон на стол. Он взял тонкий нож, который обычно использовал для резки холста, и аккуратно поддел край рамы. Дерево поддалось с сухим треском. Он отделил раму от основы, обнажив край картона.
— Подай мне письмо, — сказал он Жуковскому.
Жуковский протянул конверт. Брюллов взял письмо, сложил его втрое, аккуратно, чтобы не повредить бумагу. Потом вложил его в узкое пространство между картоном и рамой — туда, где никто бы не додумался искать.
— Теперь зашьём, — сказал он.
Он взял иглу с длинной нитью — той самой, которой обычно зашивали холст, — и начал аккуратно соединять раму с картоном. Стежки были маленькими, почти незаметными. Брюллов работал медленно, сосредоточенно, как работал всегда. Он не мог допустить ошибку.
Жуковский стоял рядом, не дыша. Он смотрел, как руки Брюллова двигаются, как игла входит в дерево, как нить натягивается, как рама становится на место.
— Если кто-то найдёт это, — сказал Брюллов, не отрываясь от работы, — он найдёт цепь. Он найдёт правду.
Жуковский молчал.
— Но они не должны найти всё сразу, — продолжил Брюллов. Он сделал последний стежок, завязал узел, откусил нить зубами. — Правда не должна быть лёгкой. Она должна быть заслуженной.
Он отступил на шаг и посмотрел на картон. Рама сидела плотно. Шов был почти незаметен — только если знать, где смотреть, можно было разглядеть тонкую линию.
— Готово, — сказал Брюллов.
Жуковский выдохнул. Он подошёл к картону, провёл пальцем по краю рамы, по тому месту, где только что был шов. Он ничего не почувствовал.
— Ты уверен, что никто не заметит?
— Уверен, — ответил Брюллов. — Я делал это раньше. Для других. Более секретных.
Он посмотрел на Жуковского. В его глазах была усталость, но была и решимость. Он знал, что делает. Он знал, что это было правильно.
— Теперь он должен ждать, — сказал Брюллов. — Ждать тех, кто будет искать.
Он убрал нож, нитки, обрезки бумаги. Потом взял свечу и поднёс её к письму Тургенева — тому, что осталось на столе. Он поджёг край бумаги.
— Что ты делаешь? — спросил Жуковский.
— Никто не должен знать, что мы сделали, — ответил Брюллов. — Если нас найдут, у них не должно быть доказательств.
Он держал письмо, пока оно не прогорело почти до самых пальцев. Потом он бросил его в камин, где оно вспыхнуло ярким пламенем и погасло.
Жуковский смотрел на пепел.
— Мы только что изменили историю, — сказал он тихо. — Мы её спасли.
Брюллов кивнул. Он подошёл к столу, взял палитру, окунул кисть в масло. Он не хотел думать о том, что сделал. Он хотел работать, писать, забыться в красках и линиях.
— Иди, — сказал он Жуковскому. — Иди домой, Василий Андреевич. Ты выглядишь как человек, который не спал неделю.
Жуковский усмехнулся. Он надел шляпу, взял трость, направился к двери. На пороге он обернулся.
— Карл, — сказал он, — если что-то случится... если нас разлучат... спасибо тебе. За то, что сделал.
Брюллов не обернулся. Он стоял у мольберта, глядя на портрет графини, и в его руке была кисть, и она двигалась по холсту, создавая новые тени, новые линии.
— Иди, — повторил он. — Всё будет хорошо.
Но он не верил в это. Он знал, что ничего не будет хорошо. Он знал, что они только что начали цепь, которая будет тянуться через десятилетия, через войны, через смерти. И он не увидит её конца.
Он услышал, как дверь за Жуковским закрылась. Потом шаги в коридоре затихли.
Брюллов остался один в мастерской, среди свечей и теней, с картоном Корреджо, который теперь хранил в себе тайну. Он подошёл к нему, провёл пальцем по раме, по невидимому шву.
— Прощай, мой брат, — тихо сказал он. — Мы встретимся только там, где все цепи разорваны.
Он задул свечи. В мастерской стало темно.
ГЛАВА 4. «Дом на Зелениной»
Время: 16 июня 1943 года, 14:00
Место: Ленинград, Петроградская сторона, Большая Зеленина улица
Блокада | Алексей Ухтомский
Алексей шёл по Большой Зелениной медленно, вглядываясь в каждый дом, в каждую трещину на стенах, в каждое окно, заколоченное досками или зияющее пустотой. Улица была пуста. Не то чтобы в Ленинграде было много людей на улицах — война и блокада сделали своё дело, — но здесь, на Петроградской стороне, было особенно тихо. Слишком тихо. Даже ветер, казалось, обходил эти дома стороной, оставляя их в мёртвом, неестественном безмолвии.
Он знал историю этой улицы. Когда-то давно, ещё при Петре, здесь селили мастеровых и солдат. Недалеко стояли склады с порохом, и по этой дороге везли бочки с зельем — так называли порох в те времена. Потом и улицу назвали Зелейной. Прямо, грубо, без прикрас. А потом, спустя годы, кто-то решил, что звучит слишком резко, слишком военно, и переделали в Зеленину. Чтобы звучало мягче. Чтобы никто не вспоминал, что здесь когда-то возили взрывчатку и делали оружие.
Алексей усмехнулся про себя. Даже в названиях города пряталась история, которую переписывали, делали удобной, безопасной. Как будто можно было переименовать прошлое, сделать его чистым. Он подумал о картоне Корреджо, о письме Тургенева, о цепи — о том, как кто-то пытался сохранить правду, а кто-то пытался её уничтожить. Война была везде. И не только та, что гремела за окнами.
Он остановился у дома номер 32. Здание стояло на углу, серое, облупленное, с выбитыми окнами на первом этаже и заколоченными досками на втором. Фасад когда-то был выкрашен в жёлтый цвет — любимый цвет петербургских домов, — но теперь краска облупилась, обнажив серый, шершавый кирпич. Над подъездом висела табличка с номером, почти стёртая временем, и чуть ниже — следы от снаряда: глубокая воронка, замазанная цементом, но всё ещё заметная.
Когда-то это был доходный дом, потом коммуналка, потом — просто жильё для тех, кто не мог уехать. Сейчас он выглядел мёртвым. Но Алексей знал, что мёртвых домов не бывает. В каждом есть жизнь, даже если она спрятана глубоко внутри. В каждом есть голоса, которые ждут, чтобы их услышали.
Он обошёл здание. Парадный вход был заперт — висячий замок, ржавый, с засохшей смазкой, которая превратилась в твёрдую корку. Ключ, наверное, потеряли ещё в сорок первом, когда здание опечатывали. Алексей потянул замок — он не поддался. Тогда он двинулся дальше, к чёрному ходу.
Дверь чёрного хода держалась на одной петле. Вторая была сломана, и дверь висела криво, приоткрытая ровно настолько, чтобы в неё можно было протиснуться. Алексей проскользнул внутрь, оказался в тёмном коридоре, где пахло сыростью, плесенью и чем-то сладковатым — может быть, старыми обоями, а может быть, гниющими досками. Ветер гулял по коридору, и где-то в глубине здания хлопала ставня — мерный, ритмичный звук, который казался почти живым.
Лестница была крутой, с прогнившими ступеньками. Некоторые из них провалились, обнажив тёмные дыры, из которых тянуло холодом и затхлостью. Алексей поднимался медленно, стараясь ступать по краям ступеней, где дерево ещё сохраняло прочность, но каждый шаг всё равно отдавался гулким эхом. Где-то на втором этаже скрипнула половица — он замер, прислушался. Тишина. Только ветер за окнами.
Квартира Серебрякова находилась на третьем этаже, в конце длинного коридора. Дверь была заколочена — доски, прибитые крест-накрест, с табличкой, на которой было написано от руки: «Опечатано. Вход воспрещён. Управление домов». Подпись, сделанная красным карандашом, уже почти стёрлась.
Алексей достал нож. Он поддел доски одну за другой, отрывая их от косяка. Гвозди были старыми, ржавыми, и поддавались с трудом — пришлось приложить усилие, чтобы вытащить их из прогнившего дерева. На досках остались тёмные пятна — то ли от влаги, то ли от чего-то другого. Он не хотел думать о том, что это могло быть.
Через несколько минут дверь была свободна. Он толкнул её, и она открылась с протяжным, почти человеческим скрипом — будто жаловалась на то, что её потревожили.
Алексей шагнул внутрь.
В квартире было темно. Свет с улицы почти не проникал сквозь заколоченные окна, и только тонкие лучи пробивались через щели в досках, создавая на полу полосы пыльного света. Он зажёг спичку — пламя на мгновение осветило комнату, и он увидел её.
Это была маленькая комната с высоким потолком. Обои когда-то были зелёными, но теперь стали грязно-серыми, с тёмными пятнами влаги, которые расползались по стенам, как карты неизвестных материков. В углу стоял старый диван с продавленным сиденьем — его пружины вылезли наружу, обивка была порвана в нескольких местах. На стене висела пустая рамка от фотографии, а на полу, у стены, валялись книги.
Много книг. Повсюду.
Алексей зажёг вторую спичку и подошёл ближе. Книги были старыми, в твёрдых переплётах, с пожелтевшими страницами. Некоторые были раскрыты, некоторые лежали стопками, некоторые были разбросаны по полу, будто кто-то искал что-то в спешке, перебирая их одну за другой, не успевая ставить на место. Алексей нагнулся и поднял одну из них — стихи Жуковского, издание 1820-х годов. Корешок был потёртым, страницы пожелтели, но текст был хорошо виден. На внутренней стороне обложки была надпись, сделанная чернилами, которые выцвели, но всё ещё были разборчивыми: «Г.С.»
Глеб Серебряков. Его книга.
Алексей перевернул книгу в руках. На обложке, под слоем пыли, он заметил что-то странное — край был чуть неровным, будто его обрезали ножом. Он провёл пальцем по краю. Чувствовалась едва заметная шероховатость, совсем не похожая на ровный срез типографской бумаги.
Он открыл книгу. На первых страницах всё было нормально — текст, типографские буквы, стихи, которые он когда-то читал в детстве. Но на середине, между страницами, на месте, где обычно ничего не бывает, он увидел прямоугольник. Маленький, аккуратный, почти невидимый, если не знать, где искать.












