Итальянская петля
Итальянская петля

Полная версия

Итальянская петля

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Мурат Карадениз

Итальянская петля

ДИСКЛЕЙМЕР

«Все персонажи и события являются вымышленными. Любые совпадения с реальными людьми, организациями и событиями случайны. Упоминания реальных организаций используются в художественном контексте и не отражают их реальную деятельность».


ПРОЛОГ. «Кадмий жёлтый»

Время: 16 июня 1943 года, 05:30

Место: Ленинград, Академия художеств, зал Рафаэля

Блокада | Алексей Ухтомский


Взрывная волна ударила в грудь ещё до того, как Алексей Ухтомский успел открыть дверцу машины. Он вывалился на мостовую, ударился коленом о булыжник, но боли не почувствовал — только гул в ушах, такой плотный, что казалось, будто его голову засунули в медный котёл и бьют по ободу молотом. Он лежал на спине, глядя в розовое небо, и не мог пошевелиться несколько секунд. Потом он перевернулся на бок, опёрся на руку и встал, ощущая, как дрожат колени.

Небо над Академией художеств было розовым. Не от рассвета — от огня. Оно полыхало, переливаясь от багрового к оранжевому, и этот свет падал на здание, делая его похожим на театральную декорацию, нарисованную неумелым художником. Алексей смотрел на Академию, которую знал с детства, в которой провёл лучшие годы своей жизни, и не узнавал её. Второй этаж, левое крыло — зал Рафаэля — зиял чёрной рваной раной, из которой, как кровь из раны, сочилось пламя. Из неё валил дым, густой, жирный, с примесью чего-то сладковатого и одновременно едкого. Горел лак. Горело дерево подрамников. Горела Италия — та самая, которую он никогда не видел, но которую любил всем существом, потому что она жила на этих стенах, на этих холстах, в этих красках, которые он изучал двадцать лет.

Он поднялся, отряхнул шинель, хотя она была покрыта пылью и копотью. Не имело смысла — через минуту он снова будет грязным, снова будет в дыму, снова будет среди этого ада.

— Товарищ Ухтомский! — к нему бежал адъютант, молодой лейтенант с осунувшимся лицом, с повязкой на рукаве, которая была чёрной от сажи. Он тяжело дышал, и на лбу у него выступил пот, смешанный с копотью. — Мы эвакуировали, что могли. Но зал Рафаэля...

— Я вижу, — сказал Алексей. Голос прозвучал глухо, будто шёл из-под воды, и он прочистил горло, чтобы сказать громче: — Кто там был? Кто тушил?

— Все, кого смогли собрать. Студенты, сторожа, сотрудники отдела пропаганды. Мы пытались спасти копии, но... — адъютант развёл руками. — Дым был слишком сильным. Мы вынесли, что могли, но большая часть...

— Я знаю, — перебил Алексей. Он переступил через обломок карниза, лежащий на ступеньках, и пошёл к парадному входу. — Где Серебряков?

— Я не знаю. Мы не видели его со вчерашнего дня. Он должен был быть в Академии, но когда начался налёт...

Алексей не дослушал. Он ускорил шаг.

Воздух внутри был горячим и горьким. Пахло гарью, мокрым песком и чем-то кислым — расплавленным стеклом, которое остывало на полу, превращаясь в неправильные ледяные капли. Стены были покрыты копотью, и на них, как на старых картах, проступали пятна — тёмные, маслянистые, будто само здание плакало. Люди в шинелях и гражданских пальто бегали с вёдрами, передавали их по цепочке, и вода разливалась по полу, смешиваясь с пеплом и грязью. Кто-то кашлял надрывно, кто-то матерился сквозь слёзы, кто-то просто стоял и смотрел, не в силах ничего сделать.

Алексей прошёл мимо них. Он знал, куда идёт.

Кабинет Серебрякова находился в северном крыле, там, где огонь ещё не добрался, но дым был уже везде — он стелился по полу, заполнял коридоры, просачивался в каждую щель, в каждую трещину, в каждую дверную ручку. Алексей толкнул дверь плечом — она не была заперта, но петли заклинило от жара, и он протаранил её, чуть не упав внутрь.

Внутри царил хаос.

Стол был опрокинут — старый дубовый стол, за которым Серебряков сидел каждый день на протяжении двадцати лет, теперь лежал на боку, и его ящики были выдвинуты, пустые, вывернутые наизнанку. Бумаги валялись по всему полу, перемешанные с осколками разбитой чернильницы — синие кляксы расползлись по жёлтым листам, делая их похожими на карты неизвестных материков. Шкаф с папками стоял открытым, половина содержимого исчезла, словно кто-то торопился, хватал всё подряд, не разбирая. На стене, там, где висел портрет профессора Серебрякова, остался только гвоздь и тёмный прямоугольник несгоревшей краски — призрак картины, которая была здесь ещё вчера.

Алексей остановился посреди комнаты. Он не знал, что именно ищет. Но что-то здесь было не так. Что-то не складывалось в картину обычного грабежа или обычного пожара.

Он опустил взгляд. Под ногой хрустнуло стекло.

Он отступил на шаг. На полу, среди прочего мусора, лежал осколок — крупный, сантиметров пятнадцать в длину, с неровным краем, как будто его отбили от большой рамы. Стекло было толстым, тяжёлым, с налётом времени — старым, из того стекла, которое уже не делают. Но не это привлекло его внимание.

На внутренней стороне осколка, там, где стекло было матовым от старого налёта, кто-то выцарапал две слова. Буквы были глубокими, ровными, но торопливыми, будто их выводили дрожащей рукой, в темноте, наощупь.

Алексей поднял осколок, повернул его к свету. Света было мало — только отсветы пожара из окна, — но он разглядел. Он прочитал вслух, шёпотом, чувствуя, как внутри него затягивается тугой узел.

— Кадмий жёлтый.

Он замер.

Кадмий жёлтый. Пигмент. Краска, которой писали итальянские мастера — насыщенный, солнечный, стойкий, почти не выцветающий со временем. Брюллов любил его. Серебряков тоже. Но здесь, в этом кабинете, в этом хаосе, эта надпись была не о красках. Она была о чём-то другом. О том, что Серебряков хотел сказать перед тем, как исчезнуть.

Алексей сунул осколок в карман шинели, чувствуя, как острые края впиваются в ткань. Он обвёл комнату взглядом. Опрокинутый стул. Раскрытый сейф в углу — пустой, с выломанным замком. И дверца шкафа, которая была приоткрыта чуть шире, чем должна быть.

Он подошёл к шкафу. Пригляделся. На полу, у ножки шкафа, тянулась тонкая царапина. Свежая — дерево было светлым, ещё не успевшим потемнеть от времени. Она шла от шкафа к стене, будто кто-то отодвигал тяжёлую мебель, не заботясь о том, чтобы её не повредить.

Алексей упёрся плечом в край шкафа и толкнул. Шкаф не сразу поддался — внутри что-то грохнуло, наверное, упала очередная стопка бумаг, — но он сдвинул его. Дюйм. Второй. Третий. За шкафом открылась стена.

На ней была дверь. Маленькая, едва заметная — в половину человеческого роста, замаскированная под панель, но петли выдавали её. Алексей потянул за ручку, сделанную из почерневшей бронзы. Дверь открылась с сухим скрежетом, будто её не открывали десятилетиями.

Внутри было темно. Он сунул руку в карман, нашарил спички, чиркнул. Огонёк выхватил из темноты небольшое пространство — ниша, выдолбленная в стене. Пустая. Только на дне лежал цветок. Сухой, коричневый, почти рассыпавшийся в труху. Полынь. Засохшая полынь, положенная на камень, будто чья-то рука оставила её как знак. Как закладку. Как сообщение для того, кто найдёт это место.

Алексей выпрямился, сжал спичку в пальцах, пока она не обожгла их. Он стряхнул пепел и посмотрел на пустую нишу. Что-то было здесь. Что-то важное. Но это что-то исчезло.

— Что здесь было? — спросил он у пустоты.

Ответа не было.

Он вышел из кабинета. В коридоре его перехватил лейтенант-адъютант — тот же, что встречал у входа. Лейтенант тяжело дышал, на щеке у него была копоть, смешанная с потом, и он постоянно вытирал лицо рукавом, но это только размазывало грязь.

— Товарищ Ухтомский, — выдохнул он, — в подвале... наши нашли кое-что.

Алексей посмотрел на него.

— Что?

— Не знаю точно. Я не понял. Это какая-то картина. Или не картина... картон. Они говорят — Корреджо.

Сердце Алексея пропустило удар. Он ничего не сказал, просто пошёл за лейтенантом, чувствуя, как в груди разрастается холодное, тяжёлое предчувствие.

В подвале было сыро и холодно, хотя снаружи стоял июнь. Вода сочилась по стенам, пахло известкой и сырым камнем — тем особенным запахом, который бывает только в старых подвалах, где не было света и тепла много лет. В дальнем углу, за старыми мольбертами, стояла группа людей — четверо, с фонарями, в мокрых шинелях. Они расступились, когда Алексей подошёл.

На каменном столе лежал картон. Увесистый, в деревянной раме, почерневшей от времени, с тёмными пятнами на краях. Алексей подошёл ближе.

Он знал эту работу. Он видел её много лет назад, в музее, до войны, когда Серебряков показывал ему запасники и рассказывал о каждом экспонате. «Обручение святой Екатерины» Корреджо. Оригинал. Или то, что выдавало себя за оригинал.

Алексей провёл пальцем по краю, чувствуя шероховатость старого дерева. Он вспомнил, как впервые увидел этот картон — тогда, в запасниках музея, профессор Серебряков объяснял ему, что такое картон в искусствоведческом смысле. Это не просто плотная бумага. Это полноразмерный подготовительный рисунок к фреске, картине или гобелену. Художник выполнял его в натуральную величину, чтобы перенести композицию на стену или холст, работая уже по готовому, выверенному образцу. Но картон — это не эскиз, не набросок, не черновик. Это законченное произведение, которое само по себе могло считаться шедевром. Картон Корреджо был именно таким — подготовкой к фреске, которую мастер так и не написал, потому что умер в нищете, оставив после себя лишь горстку работ. Но сам картон пережил мастера почти на четыреста лет. Он пережил войны, пожары, революции. И вот теперь лежал перед Алексеем.

Но что-то в нём было не так.

Он наклонился, присмотрелся к краске. Оттенок. Тон. Жёлтый в одежде святой Екатерины был слишком ярким, слишком уверенным, слишком... новым. Не тем приглушённым, тёплым тоном, который использовали итальянские мастера XVI века. А тем, который появился только в XIX веке.

Кадмий жёлтый.

— Это копия, — сказал Алексей тихо. — Кто-то сделал копию. Идеальную. И подменил оригинал.

Люди за его спиной переглянулись. Один из них, боец отряда МПВО, сдвинул фуражку и спросил:

— Но как, товарищ Ухтомский? Мы проверили всё. Эта комната была заперта. Её не открывали с начала войны.

Алексей поднял взгляд. Он посмотрел на стену, туда, куда указывал боец.

На стене, прямо над столом, где лежал картон, было написано углём. Слова были крупными, уверенными, будто их выводил человек, который знал, что их прочтут. Человек, который оставил это сообщение не для случайных зевак, а для того, кто будет искать.

«Ищи у Брюллова»

Алексей стоял, глядя на надпись, чувствуя, как внутри него затягивается узел. Цепь. Это была цепь. Он не знал, кто и когда её начал, но он понимал, что стал её звеном. Что-то тянулось из глубины XIX века, через революции, через войны, через смерть и забвение. И теперь оно пришло к нему.

Он вышел из подвала, поднялся по лестнице, прошёл через главный вестибюль и вышел на улицу. Воздух снаружи был свежим, но всё ещё пах гарью — этот запах въелся в его одежду, в его волосы, в его лёгкие. Он сделал глубокий вдох, чтобы прочистить их, и почувствовал, как холодный ветер касается лица.

Из машины выскочил адъютант. У него было странное лицо — бледное, растерянное, будто он увидел что-то, чего не должен был видеть.

— Товарищ Ухтомский, — сказал он, — только что сообщили. Профессор Серебряков найден.

Алексей повернулся к нему.

— Где?

— У Тучкова моста. Он был в сознании, но бредил. Мы отправили его в госпиталь.

— Жив?

— Жив. Но...

Адъютант запнулся. Он опустил глаза, будто не хотел говорить дальше.

— Что «но»? — спросил Алексей. Голос его был ровным, но внутри всё сжалось, и он чувствовал, как сердце начинает биться быстрее.

— Он ничего не помнит, товарищ Ухтомский. Вообще ничего. Врачи говорят — контузия. Амнезия. Он не узнаёт даже своё имя. Он смотрит на людей и не понимает, кто они. Он говорит на каком-то странном языке — то ли итальянском, то ли ещё на чём-то. И он повторяет одно слово. Кадмий.

Алексей замер. В ушах снова загудело — не от взрыва, от тишины, которая вдруг образовалась вокруг. Он повернулся к адъютанту, и в его взгляде было то, чего лейтенант не видел никогда — холодная, стальная решимость, которая не оставляла места для сомнений.

— Что значит — ничего не помнит? — спросил Алексей. — Где он? Ведите меня к нему.


ЧАСТЬ I. «ГОРЬКИЙ МИНДАЛЬ»

ГЛАВА 1. «Живой мертвец»

Время: 16 июня 1943 года, 09:00

Место: Ленинград, военный госпиталь

Блокада | Алексей Ухтомский


Госпиталь размещался в бывшей женской гимназии на набережной Карповки. Алексей помнил это здание с детства — мать водила его сюда на ёлки, когда он был маленьким. Тогда здесь пахло мандаринами и хвоей, а под высокими потолками висели бумажные гирлянды. Теперь потолки почернели от копоти, гирлянды никто не вешал, а запах мандаринов вытеснила невыносимая, въедливая смесь йодоформа, гноя и сырых тряпок. Война сделала все здания одинаковыми: больницами, казармами, моргами.

Он поднялся на второй этаж по широкой лестнице, где когда-то бегали девочки в форменных платьях. Теперь по ней тащили носилки, и ступеньки были испачканы кровью и грязью. Каждые несколько шагов он наступал на что-то мягкое — то ли бинты, то ли куски ваты, то ли просто грязь, нанесённую тысячами ног.

Конвоир у дверей палаты особого режима — старшина с опухшим лицом и пустыми глазами — посмотрел на удостоверение и молча пропустил его. Он не спросил имени, не проверил подпись. Ему было всё равно.

Палата была маленькой, на две койки. Вторая стояла пустой — серый матрас, прохудившийся в нескольких местах, с тёмными пятнами на нём. На первой лежал Глеб Яковлевич Серебряков.

Алексей остановился в дверях и просто стоял, глядя на него.

Он помнил Серебрякова совсем другим. До войны профессор был худощавым, поджарым, с острыми скулами и руками, которые никогда не лежали спокойно — вечно что-то перебирали, вертели, рассматривали. Серебряков любил носить с собой старую бронзовую лупу, которую купил ещё в молодости в Италии, и никогда не расставался с ней. Он рассматривал бумаги, как биолог рассматривает насекомых — с восхищением и беспощадной внимательностью. Он знал каждый тайник Академии, каждую щель в подвале, каждую доску в полу, которая скрипела не так, как остальные.

Теперь на койке лежал чужой человек.

Серебряков был стар — гораздо старше, чем казался раньше. Годы блокады съели его. Кожа обтянула череп, щёки ввалились, на скулах проступили жёлтые пятна — следы хронического недоедания. Волосы, некогда густые и тёмные с проседью, теперь торчали редкими седыми космами. Глаза были открыты, но в них не было ничего.

Абсолютно ничего.

Алексей подошёл ближе. Глаза Серебрякова смотрели прямо в потолок, но не фокусировались на нём. Зрачки были расширены неестественно — почти на всю радужку, и от этого взгляд казался чёрным, бездонным, как вода в Неве зимой.

— Профессор Серебряков? — тихо позвал Алексей.

Никакой реакции. Даже дыхание не изменилось — ровное, поверхностное, почти незаметное.

— Глеб Яковлевич, это я, Алексей. Алексей Ухтомский. Вы меня помните?

В ответ — тишина. Только шелест где-то в коридоре, хриплый кашель из соседней палаты, звон металла о металл.

Алексей провёл рукой перед лицом Серебрякова. Глаза не моргнули, не дрогнули. Он взял ладонь профессора в свою — она была холодной, сухой, безжизненной, хотя пульс прощупывался ровно и сильно.

Дверь открылась, и в палату вошёл врач. Мужчина лет сорока, в мятом, когда-то белом халате, с красными от недосыпа глазами и глубокими морщинами вокруг губ. Он взглянул на форму Алексея, на погоны, на нашивку Смольного, и коротко кивнул.

— Вы к нему?

— Да. Что с ним?

Врач подошёл к койке, машинально взял запястье Серебрякова, посмотрел на часы, потом отпустил.

— Контузия, — сказал он без всякого выражения, будто повторял это в сотый раз за день. — Сильная. Мы нашли его утром, в пять часов. У Тучкова моста. Он лежал на набережной, в одном пиджаке. Вокруг никого. Пальто не было — наверное, потерял. Его привёз патруль. Он был в сознании, но бредил, говорил что-то несвязное. Сейчас он пришёл в себя — в том смысле, что глаза открыты, дыхание самостоятельное, сердце бьётся. Но сознания нет.

— Сознания нет?

— Память стёрта, — врач вздохнул и потёр переносицу. — Полностью. Он не знает, как его зовут. Не узнаёт себя в зеркале, если ему дать зеркало. Не понимает, где он и что происходит. Я назвал ему ваше имя — он не реагирует. Вообще никак. Ни на одно слово. Кроме одного.

Алексей напрягся.

— Кроме какого?

Врач посмотрел на него. В его взгляде мелькнуло что-то странное — не то испуг, не то удивление, не то просто усталость, которая смешалась с любопытством.

— «Кадмий», — сказал врач. — Он повторяет это слово. Иногда добавляет «жёлтый». Иногда говорит «книга». Он бредит, товарищ Ухтомский. Но эти слова у него звучат чётко. Не как другие.

Алексей сжал челюсти.

— Покажите мне его карту.

Врач пожал плечами и вышел из палаты. Вернулся через минуту с тонкой папкой в руках. Алексей взял её, пролистал. Ничего необычного — стандартные записи, температура, давление, частота пульса. Но в графе «Зрачковая реакция» было написано от руки: «расширены, реакция на свет отсутствует».

— Вы проверяли на отравление? — спросил Алексей.

— Стандартный анализ. Ничего подозрительного.

— А специфический? На алкалоиды? На атропин, на скополамин?

Врач нахмурился.

— У нас нет реактивов. Это война, товарищ Ухтомский.

Алексей ничего не сказал. Он достал из кармана шинели чистую пробирку — он всегда носил их с собой, привычка с гражданской жизни, когда он работал в лаборатории Академии, — и подошёл к койке.

— Я беру кровь, — сказал он. — Отправлю в лабораторию Смольного. Это не обсуждается.

Врач открыл было рот, чтобы возразить, но передумал. Он видел удостоверение. Он знал, что спорить бесполезно.

Алексей аккуратно взял кровь из вены Серебрякова. Игла вошла легко — кожа была тонкой, бледной, почти прозрачной. Профессор не дёрнулся. Ни мышца не дрогнула на его лице. Он даже не вздохнул.

— Он вообще чувствует боль? — спросил Алексей, не отрываясь от пробирки.

— Не знаю, — ответил врач. — Он не реагирует. Но рефлексы сохранены. Наверное, чувствует. Просто не подаёт вида.

Алексей запечатал пробирку и положил её во внутренний карман. Потом он повернулся к медсестре, которая стояла в углу палаты, прижав руки к груди. Она была молодой, бледной, с испуганными глазами, — наверное, недавно в госпитале.

— Вы принимали его? — спросил Алексей.

Она кивнула, не в силах говорить.

— Он что-то говорил, когда его привезли? Точно? Вспомните каждое слово.

Медсестра сглотнула. Она собиралась с мыслями.

— Когда его привезли, он был в бреду, — сказала она наконец. — Он повторял: «Кадмий... кадмий...» Это было первое, что я услышала. Потом он открыл глаза — всего на секунду — и сказал: «Они забрали картон. Я не успел». А потом он снова провалился. Когда он очнулся во второй раз, он уже не говорил ничего осмысленного. Только «книга» и «камень». Много раз. «Камень, камень, камень».

— «Камень»?

— Да. И ещё — что-то про итальянцев. Он сказал «итальянец» один раз. И затих.

Алексей посмотрел на Серебрякова. Тот по-прежнему лежал неподвижно, глядя в потолок, но теперь Алексей заметил: губы профессора чуть шевелились. Он подошёл ближе, наклонился, почти коснулся ухом губ.

Серебряков шептал что-то беззвучно. Алексей не мог разобрать слов — только движение губ, едва уловимое, как трепет крыльев бабочки.

— Что вы говорите? — прошептал Алексей.

Серебряков замер. На мгновение.

Потом его губы сжались. И он произнёс одно слово. Громко, чётко, так, что его услышали все в палате:

— Не ищи меня.

Он замолчал. Зрачки его, всё ещё расширенные, на мгновение будто сфокусировались — на Алексее. Или сквозь него. Или на чём-то, что было за его спиной.

А потом они снова стали пустыми, как у мёртвого.

— Он говорит редко, — сказал врач. — Но иногда вырывается. Мы не знаем, осмысленны ли эти слова.

— Они осмысленны, — ответил Алексей. — Поверьте мне. Они очень осмысленны.

Он выпрямился. Посмотрел на Серебрякова в последний раз. Профессор снова лежал неподвижно, и казалось, что он больше не дышит, хотя грудь его поднималась и опускалась с ровной, механической частотой. Живой мертвец — вот кем он стал. Или кто-то сделал его таким.

Алексей вышел в коридор. Свет здесь был тусклым — лампочка под потолком мигала и шипела, готовая погаснуть в любой момент. Он остановился, прислонился спиной к стене, достал из внутреннего кармана пробирку с кровью.

Он посмотрел на неё. Тёмная, густая жидкость плескалась на дне. В ней могли быть следы атропина, скополамина, белладонны — любого вещества, которое расширяет зрачки и стирает память. Вещества, которое могли дать ему те самые «они», о которых он говорил в бреду.

Кто были эти «они»? Немцы? Фон Бок? Или кто-то другой, кто хотел, чтобы Серебряков забыл то, что знал?

Алексей сжал пробирку в пальцах. Стекло было тёплым от его руки. Он подумал о том, что Серебряков был последним человеком, который знал все тайники Академии. Он знал, где лежит оригинал Корреджо. Он знал, кто сделал копию. Он знал, куда исчез картон.

И теперь он молчал. Навсегда.

Что, если он не просто забыл? — подумал Алексей. — Что, если кто-то помог ему забыть?

Он убрал пробирку в карман. Он пошёл по коридору к выходу. Шаги его гулко разносились по пустым стенам.

Ему нужно было в Смольный. В лабораторию. И к книге Жуковского, которая ждала его где-то там, в архивной пыли.


ГЛАВА 2. «Архивная пыль»

Время: 22 сентября, 10:00

Место: Санкт-Петербург, квартира Анны

Наши дни | Анна Ухтомская


Квартира на Петроградской стороне никогда не была уютной в обычном смысле этого слова. Анна Ухтомская привыкла к этому с детства — высокие потолки, скрипучие половицы, запах старого дерева и бумаги, который, казалось, въелся в стены навсегда. Раньше здесь жил её дед, потом мать, а теперь она сама. И чем дольше она жила в этой квартире, тем больше понимала, что она никогда не станет её по-настоящему. Она была хранительницей, а не хозяйкой.

Четырнадцать коробок. Ровно столько она насчитала, когда впервые открыла кладовку после того, как получила ключи от квартиры. Четырнадцать картонных ящиков, перевязанных бечёвкой, с надписями на боку, сделанными рукой Алексея. Она перетащила их в гостиную, расставила вдоль стены и разбирала по одной уже три недели. Каждый день она находила что-то новое: письма, дневники, протоколы, квитанции, фотографии, рисунки. Архив Алексея Ухтомского был не просто собранием бумаг — это была карта его жизни, его одержимости, его войны.

Сегодня она взялась за четырнадцатую коробку. Последнюю. Ту, что стояла в самом углу, присыпанная толстым слоем пыли, будто её специально не трогали много лет.

Анна подтащила коробку к свету. На боку была надпись: «1942–1943. Академия. Особое». Сверху кто-то приписал ещё несколько слов, но чернила выцвели, и она едва могла разобрать буквы: казалось, там было что-то вроде «не трогать» или «для служебного пользования». Анна провела пальцем по картону, чувствуя, как пыль оседает на коже, липнет к влажным от утреннего чая пальцам.

Коробка была тяжёлой. Она поставила её на колени, отогнула клапаны — они были проклеены, и клей засох, превратившись в твёрдую жёлтую корку. Пришлось отрывать их с усилием, и когда она наконец открыла коробку, ей в лицо ударил запах — смесь старой бумаги, плесени и ещё чего-то, что она не могла определить. Может быть, табака. Или пороха. Или просто времени.

Внутри лежали папки. Три или четыре, перевязанные бечёвкой. Анна развязала узел — бечёвка крошилась в руках, рассыпалась на отдельные нити. Она осторожно вытащила первую папку.

«Инвентаризация 1942. Зал Рафаэля».

Анна пролистала её. Длинные списки предметов, пронумерованных, с указанием размеров, состояния, условий хранения. Копии итальянских мастеров — Рафаэль, Тициан, Веронезе. Все они были эвакуированы или упакованы для эвакуации. Анна пробежала глазами по строчкам, но ничего необычного не заметила.

Вторая папка: «Переписка с Эрмитажем. Эвакуация». Здесь были письма, официальные бланки, отметки о получении и отправке грузов. Тоже ничего особенного.

На страницу:
1 из 3