Сестра. Четырнадцать веков пути
Сестра. Четырнадцать веков пути

Полная версия

Сестра. Четырнадцать веков пути

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Вообще, одежда в наше время давно перестала быть знаком статуса или достатка, превратившись в дело сугубо личное, почти интимное: после того как текстильная промышленность перешла на безотходные биофермы и замкнутые циклы, каждый мог заказывать ткани и фасоны через сеть мастерских — без денег, просто по потребности и вкусу, — и здесь, в «Горизонте», среди белых лабораторных стен, люди носили кто что хотел, от классических кителей до ярких этнических узоров Океанического Союза, и никому не приходило в голову мерить друг друга по одёжке.

Я прошёлся к низкому кедровому столику, включил чайник — простой керамический, с нагревательным элементом на основе графеновой плёнки, почти бесшумный. Достал из жестяной коробки щепотку чабреца, бросил в кружку, залил кипятком. По комнате поплыл густой, тёплый, чуть пряный запах — запах алтайского лета, собранного в крошечных сушёных листочках, запах, который я с детства считал лучшим лекарством от любой тревоги. Рядом, на блюдце, лежала булка из местной пекарни при Центре — сдобная, с хрустящей корочкой, испечённая ещё вчера вечером. Я разломил её пополам, намазал абрикосовым джемом, присланным матерью в последней посылке, и откусил, запивая горячим чаем. Простая, даже скупая еда — но именно в её вкусе и фактуре было что-то, что держало меня на земле крепче любой гравитации.

Покончив с завтраком, я сел за рабочий стол. Провёл ладонью над сенсором, и из недр консольной панели мягко выдвинулся плоский, гибкий прямоугольник размером с небольшую книгу. Журнальник — так мы называли это устройство между собой: лист многослойного графен-волокна толщиной в полимерную плёнку, способный сворачиваться в трубку и разворачиваться до формата А3, с дисплеем на органических светодиодах третьего поколения, дававшим матовую, чуть зернистую картинку, имитирующую бумагу. Внутри, в герметичной полости размером с ноготь, работал квантовый процессор на холодных атомах — вычислительная мощность, которая ещё полвека назад заняла бы целый этаж научного института, а теперь умещалась у меня на ладони, не требуя ни вентиляции, ни громоздкого охлаждения, лишь тонкой индукционной подпитки от самой столешницы.

Я развернул журнальник до удобного размера, коснулся сенсора включения, и по плёнке пробежала едва заметная волна — устройство просыпалось, готовое служить. Пара секунд — и передо мной развернулся интерфейс Сети.

Сеть. Когда-то, ещё в начале века, её называли Интернетом — пространством хаотичным, коммерческим, замусоренным рекламой и фальсификациями. Но за сто лет многое изменилось. После того как человечество перешагнуло через старые формы хозяйствования — те самые, что веками заставляли людей бороться друг с другом за ресурс, за место, за право быть услышанным, — и вышло наконец к иному укладу, где труд перестал быть товаром, а знание перестало быть привилегией, Сеть обрела новое дыхание. Она перестала быть рынком и стала, скорее, бескрайней библиотекой — не в том смысле, что кто-то сверху решал, что людям читать, а в том, что исчезновение частной собственности на информационные платформы убрало саму основу для манипуляции. Технической базой служила система геостационарных спутников-серверов, связанных квантово-запутанными каналами с наземными узлами; скорость — мгновенная, задержка — стремящаяся к нулю; цензура отсутствовала как явление, потому что исчез сам субъект, которому могло бы понадобиться заглушить чужой голос. Споры, конечно, случались — и жаркие, — но велись они не за прибыль, а за истину, которая, как известно, всегда конкретна и не терпит суеты.

Я коснулся иконки «Общая повестка» — сводного информационного канала, каждое утро собиравшего картину дня из сотен локальных источников. Не «новости» в старом, сенсационном смысле, а спокойный, обстоятельный обзор, напоминавший по тону прогноз погоды советских времён: без пафоса, без запугивания, с уважением к слушателю.

Над журнальником соткалась мягкая голограмма текста. Я пробежал глазами:

«Орбитальная группировка Союзгидромета завершила калибровку климатических моделей на предстоящий сезон. Ожидается тёплое лето на большей части Евразийского Союза, благоприятное для сельскохозяйственных работ».

«Лунный купол имени Королёва принял пятую смену молодых планетологов. Двенадцать человек из четырёх Союзов приступили к изучению образцов, доставленных с обратной стороны Луны».

«На Марсе завершён монтаж второй очереди атмосферных процессоров. По расчётам инженеров Федерации Социалистических Республик Америки, к 2140 году давление у поверхности достигнет уровня, пригодного для начала открытого земледелия в экваториальной зоне».

«Алтай, плато Укок. В Центре Горизонт продолжаются подготовительные мероприятия в рамках проекта межзвёздной экспедиции. Подробности — по внутреннему каналу».

Я чуть улыбнулся последней строке. «По внутреннему каналу» — это означало, что остальной мир знал о нас ровно столько, сколько полагалось знать до официального старта. Никакой шумихи, никакой истерики. Люди занимались своими делами: растили хлеб, строили купола, учили детей, восстанавливали популяции животных, спорили о названиях яблонь для марсианских садов. А где-то на Алтае горстка людей готовилась шагнуть за горизонт. И это было правильно. Это и был тот самый мир, ради которого стоило лететь к звёздам — не плакат и не лозунг, а спокойная, уверенная повседневность, в которой великое совершается без помпы, потому что стало естественным продолжением человеческой природы.

Я свернул повестку и перевёл взгляд в окно. Над плато уже разгорался день — ясный, холодный, с той особой резкостью света, какая бывает только в высокогорье, где воздух настолько прозрачен, что тени кажутся вырезанными из тёмной бумаги. Через полчаса нужно было выходить в медицинский отсек.

Я поднялся, одёрнул свитер и допил остывший чай. Утро начиналось. Обычное утро последних дней на Земле.

Медосмотр. А затем — знакомство с теми, кто полетит со мной к звёздам.

Я вышел в коридор ровно в тот момент, когда в левом верхнем углу поля зрения импланты высветили: «06:50». Без десяти семь — время, которым я дорожил, но которое, как всегда перед медосмотрами, утекало чуть быстрее, чем хотелось, словно сама действительность, предчувствуя неприятные процедуры, ускоряла свой бег.

Коридор жилого сектора уже оживал. Где-то впереди мягко гудела система климат-контроля, нагоняя в переходы тёплый, чуть ионизированный воздух, отдававший слабой горной свежестью. Световые панели под потолком переключились в дневной режим — спектр стал холоднее, бодрее, подражая утреннему солнцу над плато. Навстречу прошла молодая лаборантка из отдела астробиологии, кивнула с рассеянной улыбкой человека, который, вероятно, ещё не до конца проснулся, и скрылась за поворотом, оставив после себя лёгкий шлейф цветочного аромата. Я поправил ворот свитера и зашагал к лифтам.

И тут из-за поворота, у стеклянной перегородки, отделявшей жилой сектор от переходной галереи, показался Тигран.

Тигран Аветисян — наш ведущий астробиолог и по совместительству главный специалист по замкнутым экосистемам. Ему было тридцать два, но выглядел он настолько свежо и молодо, что младшие коллеги порой принимали его за стажёра — ровно до того момента, пока он не открывал рот и не начинал говорить о метаболизме цианобактерий на скалистых экзопланетах с такой глубиной, что даже Пётр Ильич, сам способный прочесть лекцию о кварцитах где-нибудь на марсианском плато, уважительно замолкал и только покачивал головой, словно прикидывая, сколько ещё неизведанного таится в этом смуглом, вечно улыбающемся человеке.

Внешность Тиграна была из тех, что запоминаются сразу и надолго — не броскостью, а какой-то внутренней соразмерностью, словно природа, создавая его, особенно тщательно выверяла пропорции. Среднего роста, стройный, но не худой — скорее, ладно скроенный, с той естественной пружинистостью, какая бывает у людей, выросших в горных селениях, где тело с детства привыкает к перепадам высот и долгим пешим переходам по каменистым тропам. Кожа — смуглая, тёплого золотисто-оливкового оттенка, будто он всегда, даже в самую хмурую погоду, носил в себе немного солнца. Черты лица — крупные, выразительные: высокий лоб, пересечённый едва заметной вертикальной морщинкой — следом напряжённой мысли; густые чёрные брови вразлёт, придававшие лицу оттенок постоянной, но доброжелательной удивлённости; нос с мягкой горбинкой и широковатыми, но благородными крыльями, какие часто встречаются на старинных фресках. Губы — полные, чуть припухлые, словно он только что отпил горячего гранатового сока и ещё не успел остыть от его терпкой сладости. И глаза — глубокие, тёмно-карие, почти чёрные при искусственном свете, но стоило ему оживиться в разговоре, как в их глубине просыпались янтарные искры, и весь он делался похожим на человека, который знает нечто такое, чего не найти ни в одном учебнике. Что-то в его облике и впрямь напоминало кадр из старого фильма «Кин-дза-дза» — только не карикатурного инопланетянина, а, скажем, статного, красивого актёра, который играл бы в той картине роль мудрого странника, забредшего на огонёк из какой-то древней притчи. Я не раз ловил себя на мысли, что Тигран мог бы с одинаковым успехом стоять у лабораторного стола, сидеть в тени абрикосового дерева с томиком стихов или вести за собой людей через пустыню — и везде он был бы на своём месте.

Одевался он сегодня просто: мягкие брюки песочного цвета, поверх — светлая рубашка с расстёгнутым воротом и лёгкий жилет из материала, напоминавшего войлок, но более тонкого и эластичного, облегавшего плечи с той непринуждённой точностью, какая свойственна вещам, созданным не для украшения, а для удобства. На запястье — такой же, как у меня, био-силиконовый браслет коммуникатора, чуть сдвинутый к тыльной стороне ладони, чтобы не мешал при работе. В руке — неизменный стаканчик с травяным настоем, который он потягивал на ходу, и парок над краем стаканчика вился тонкой, почти невидимой струйкой.

— Андрей Леонидович! — окликнул он меня издалека, и в голосе его, мягком и певучем, прорезалась та особая тёплая интонация, которую я про себя называл «ереванским бархатом». — Доброе утро, дорогой. Я уж думал, вы раньше меня в медотсек сбежите.

— Доброе, Тигран Арменович, — я замедлил шаг, и мы пошли рядом. — Не сбегу. У меня, как всегда, без десяти.

— Без десяти — это хорошо. Это значит, успеем поговорить, пока Миронова не начала свои страшные иголки в нас втыкать, — он улыбнулся широко, открыто, и в уголках его глаз собрались лёгкие, почти незаметные морщинки, придававшие его молодому лицу неожиданную глубину.

Говорил Тигран с мягким армянским акцентом — тем особым, певучим выговором, который не заглушал слова, а, напротив, обволакивал их теплотой, заставляя даже технические термины звучать уютно, почти по-домашнему. Гласные он чуть растягивал, согласные смягчал, и в этой его манере слышалось что-то от древних напевов, от долгих застолий, от горного эха. Но когда он волновался — а волновался он чаще, чем хотел показать, потому что за всей его внешней лёгкостью скрывался ум острый и беспокойный, — в речи проскальзывали целые фразы на родном языке, и тогда его тёмные глаза загорались ещё ярче, а руки начинали чертить в воздухе невидимые схемы, будто он пытался вылепить мысль прямо перед собой.

Впрочем, проблем с пониманием не возникало ни у кого. В левой височной области у каждого члена экспедиции, прошедшего предполётную подготовку, размещался миниатюрный, с рисовое зерно величиной, нейро-лингвистический имплант «Лингва-М» — полностью автономное устройство, не зависевшее от оптической системы «Сокол» и работавшее по собственному каналу. Разработка Института Нейроинформатики в Дубне, которую в своё время курировал лично Совет по межсоюзным коммуникациям. Имплант не переводил речь в привычном смысле — не нашёптывал в ухо сухой подстрочник, не накладывал субтитры на сетчатку. Вместо этого он создавал то, что инженеры-разработчики называли «семантическим полем»: в реальном времени анализировал акустический поток, сопоставлял его с контекстом, интонацией, мимикой говорящего и через микроэлектроды, подведённые к зоне Вернике, подавал в мозг уже очищенный смысл — на том языке, который был для слушателя родным. При этом ты продолжал слышать настоящий голос человека — его акцент, его тембр, его дыхание, — просто значение проступало сквозь звучание, как изображение проступает сквозь воду: ясно, естественно, без малейшей задержки. Технологию эту опробовали ещё в многоязыких экипажах Союза и отладили до совершенства; теперь же любой гражданин четырёх Союзов — от Евразии до Океании — мог говорить на родном языке и быть понятым каждым, и это не стирало различий между культурами, а, напротив, позволяло каждой из них звучать полным голосом, потому что когда тебе не нужно переходить на чужой язык, твоя собственная речь становится богаче и искреннее.

— Вчера до полуночи сидел над пробой спор, — продолжал Тигран, отпивая из стаканчика. — Ту самую, что с десятого полигона, с сине-зелёными. Она, понимаешь, в условиях повышенной радиации ведёт себя странно. Не погибает, а как бы сказать затаивается. Как будто в анабиоз уходит. Վունց էն կատարյալ անաբիոզ — он осёкся и дёрнул бровью, заметив, должно быть, мелькнувшую на моём лице тень улыбки, и тут же, по старой, ещё с интернациональных студенческих групп усвоенной привычке, извинился: — Ой, прости, Андрей Леонидович. Это я по-своему: «совершенный анабиоз», полный, понимаешь. Почти как у нас будет в гибернации. Только без камер.

Он всегда так: стоило ему увлечься и соскользнуть в армянский, как он тут же спохватывался, хотя прекрасно знал, что имплант всё передаст, — но привычка, видно, сидела глубже технологии, и эта милая, чуть старомодная вежливость говорила о нём больше, чем иная развёрнутая характеристика.

— Ты хочешь сказать, что мы с тобой — как сине-зелёные споры с десятого полигона? — я не удержался от улыбки.

— Хочу сказать, что мы с тобой — это мы с тобой. А сине-зелёные споры — это сине-зелёные споры, — он рассмеялся, и смех его, лёгкий и заразительный, эхом прокатился по коридору. — Но сходство есть, да. И если я пойму механизм их устойчивости, мы сможем улучшить протокол гибернации. Представляешь: просыпаешься после восьми лет — и чувствуешь себя не как размороженный кусок мяса, а — он снова, на этот раз уже без смущения, перешёл на родной: — ինչպես նոր ծնված, честное слово!

Я усмехнулся. Имплант послушно передал смысл: «как заново рождённый».

— С таким оптимизмом, Тигран, тебе бы не споры изучать, а стихи писать.

— А я пишу, — он сверкнул глазами, и в их глубине снова зажглись янтарные искры. — Только никому не показываю. Но когда вернёмся — может, почитаю. Если заслужу.

Мы подошли к лифтовому холлу. Тигран чуть замедлил шаг и бросил долгий взгляд в сторону высокого окна, за которым занимался рассвет над плато, — тот самый, что я наблюдал вчера с Балкона, только теперь он был не закатным, а утренним, и от этого казался моложе.

— Красиво, да? — сказал он тихо, без обычной своей оживлённости. — Я каждое утро смотрю и думаю: как повезло нам, Андрей Леонидович. Стоим на пороге. И знаете — он обернулся ко мне, и лицо его стало серьёзным, почти строгим, и эта строгость на его обычно улыбчивом лице выглядела особенно весомо. — Я верю, что там, на Сестре, нас ждут. Не люди, нет. Но что-то. Что-то, что мы должны увидеть. Почувствовать. Понять.

Я кивнул. Говорить ничего не нужно было — он и так всё понимал, как понимал всегда, даже когда я молчал.

Двери лифта разъехались, приглашая внутрь. Тигран сделал последний глоток из стаканчика, смял его в ладони — стаканчик послушно сжался в плотный комочек — и бросил в приёмник переработки; тот тихо пискнул, подтверждая приём органического материала.

— Ну что, товарищ начальник, — он снова улыбнулся, и вся недавняя серьёзность сошла с его лица, как тень облака с горного склона, — идём сдаваться Мироновой?

— Идём, — я шагнул в кабину первым.

Двери сомкнулись за нами, и лифт устремился вниз, к медицинскому отсеку, унося нас навстречу иголкам, пробиркам и бесконечным вопросам о состоянии здоровья. Но почему-то рядом с Тиграном даже предстоящие процедуры казались не такими уж неприятными, и где-то глубоко внутри, под рёбрами, теплилось спокойное, почти детское чувство: пока рядом есть человек, способный рассмеяться перед медосмотром и назвать анабиоз армянским словом, — ничего страшного не случится. Потому что, наверное, это и был тот самый «дом», который мы везли с собой: не стены, не вещи, не свитер матери, а люди, с которыми не страшно замолчать и не страшно заговорить; голос, звучащий музыкой даже тогда, когда говорит о спорах и радиации; и тихое, невысказанное знание, что, куда бы ни занесла нас судьба, рядом всегда найдётся человек, который скажет тебе на своём, родном языке: «ничего, разберёмся», — и ты поймёшь его без всяких имплантов.

Лифт плавно затормозил, и двери разошлись, впуская нас в просторный холл медицинского отсека, где всё дышало иначе: воздух был суше, прохладнее и стерильнее, с лёгким оттенком озона и антисептического раствора на основе молочной кислоты — безвредного, но обладавшего характерным, чуть кисловатым запахом, который я с детства ассоциировал с прививочными кабинетами и белыми халатами. Пол здесь был не матово-серым, как в жилом секторе, а бледно-голубым, почти белым, с мягким свечением по периметру — навигационной разметкой, которая сама указывала путь к разным зонам: диагностическому блоку, кабинетам, процедурным, и ноги сами шли по ней, не требуя лишних усилий.

Тигран пихнул меня локтем в плечо и шепнул:

— Сейчас начнётся. Держитесь, товарищ начальник.

Мы прошли по короткому переходу, и перед нами раздвинулась ещё одна дверь — на этот раз прозрачная, из того же «живого» кварца, что на смотровой площадке, но с зеленоватым медицинским отливом, напоминавшим цвет морской воды на мелководье. Диагностический зал встретил нас тишиной и рассеянным светом, льющимся отовсюду и ниоткуда одновременно. Вдоль стен — ряды оборудования, в центре — несколько кушеток с адаптивным гелевым покрытием, способным принимать форму тела и подстраивать жёсткость под любые анатомические особенности. Над ними — сканирующие арки, напоминавшие по форме не то рёбра гигантского кита, не то готические своды: плавно изогнутые, с тысячами микроскопических сенсоров, способных за долю секунды прочитать человека насквозь, от температуры кожи до электрической активности нейронов в глубоких ядрах мозга.

И посреди всего этого, у пульта, стояла старший врач Миронова.

Ирина Павловна Миронова — женщина, про которую говорили: «она не принимает отговорок, но принимает всё остальное». Лет пятидесяти пяти, с коротко стриженными седыми волосами, которые она не красила и не прятала, а носила с тем спокойным достоинством, с каким носят звание или орден. Лицо — строгое, но не жёсткое: тонкие губы, чуть поджатые, когда она думала; глубоко посаженные серые глаза, которые видели, кажется, на два миллиметра под кожу. Морщины у неё были не старческими, а рабочими — те, что образуются у хирурга, который десятилетиями всматривается в операционное поле. Руки — крупные, с длинными пальцами и коротко обрезанными ногтями, сейчас спокойно лежавшие на сенсорной панели. На ней был медицинский комбинезон цвета морской волны, облегающий, но не тесный, из ткани, способной менять микроклимат и отталкивать любые биологические жидкости. На шее, на тонком шнурке, висел старомодный стетоскоп — она принципиально не заменяла его встроенными датчиками комбинезона, считая, что живое ухо слышит больше, чем любой прибор, и хотя сама диагностика давно уже шла через арку, стетоскоп покоился на груди скорее как знак принадлежности к старой врачебной школе, как символ того невысказанного обещания, которое врач даёт пациенту ещё до того, как откроет рот.

— Лацис, Аветисян, — произнесла она, не оборачиваясь; её голос, низкий и ровный, прозвучал как утверждение факта, а не как приветствие. — Без десяти семь. Пунктуальны. Садитесь. Начнём с вас, Андрей Леонидович. Тигран Арменович, подождёте за перегородкой. Чайник там есть, травы ваши тоже, только не запачкайте мне бельё.

Тигран картинно прижал руку к сердцу и удалился за матовую перегородку, откуда через миг донёсся мягкий, убаюкивающий звук льющейся в кружку воды.

Я прошёл к кушетке, снял свитер и остался в лёгкой футболке. Гелевая поверхность подо мной мягко прогнулась, принимая форму спины, и тут же чуть потеплела — материал реагировал на тепло тела с той безмолвной, почти ласковой отзывчивостью, какая свойственна хорошо отлаженным вещам. Миронова подошла ближе, и над кушеткой ожила сканирующая арка.

— Полный диагностический протокол «Гибернация-1», — негромко скомандовала она, обращаясь к системе. Арка отозвалась низким, утробным гулом, и по моему телу пробежала первая невидимая волна, словно кто-то дунул на кожу сразу изнутри и снаружи.

Началось то, что мы между собой называли «чтением до костей».

Сначала — термальное сканирование. Миллионы инфракрасных сенсоров в арке за долю секунды построили трёхмерную тепловую карту тела, выявляя малейшие очаги воспаления, скрытые травмы, неравномерность кровотока. Я лежал неподвижно и чувствовал, как по коже проходит лёгкое, почти неощутимое тепло — будто солнечный зайчик скользит от макушки до пят, нигде не задерживаясь, но всё замечая. В левом верхнем углу поля зрения импланты услужливо выводили базовые параметры, которые система считала нужным мне показать: пульс — 62, сатурация — 99%, температура ядра — 36,8. Я моргнул, отключая интерфейс, и закрыл глаза, отдавая себя во власть машины.

Потом — спектроскопия тканей. Арка посылала короткие импульсы ближнего инфракрасного света, который проникал сквозь кожу, мышцы и даже кости, отражаясь от разных тканей с разной длиной волны, и по спектру этого отражения система определяла химический состав клеток, уровень гликогена в мышцах, насыщенность костной ткани кальцием, наличие или отсутствие микротромбов, состояние миелиновых оболочек нейронов — всего того скрытого хозяйства, от которого зависела моя жизнь в гибернационном сне. Моё тело, сам того не замечая, я отдал во власть физики и математики, и оно теперь рассказывало о себе то, чего не знал даже я сам.

Миронова стояла рядом, глядя на разворачивающуюся над пультом голограмму — объёмную модель моего организма, подсвеченную разными цветами. Зелёный — норма. Жёлтый — зона внимания. Красный — патология. Красного, слава богу, не было. Но пара жёлтых пятен — в шейном отделе позвоночника и в районе левого голеностопа — заставили её чуть сдвинуть брови.

— Связки левого голеностопа слегка растянуты, — произнесла она сухо. — Когда успели?

— Две недели назад, на тренировочном выходе в скафандре. Неудачно ступил на склон.

— Вижу. Залечили не до конца. В гибернации это будет фактором риска: при пониженном метаболизме регенерация тканей идёт на порядок медленнее. Если связки не долечить сейчас, проснётесь с хронической микротравмой. — Она коснулась сенсора, делая пометку, и кончик её пальца оставил на панели едва заметный, мгновенно растаявший след. — Назначу локальный регенерационный гель на вечер. Не спорить.

— Не спорю.

Следом — электрическое картирование. Арка переключилась в другой режим, и теперь уже не тепло, а слабые, почти неуловимые электромагнитные поля касались моей кожи, считывая активность периферических нервов, проверяя проводимость сигналов от спинного мозга к мышцам, выискивая скрытые нейропатии. Я вспомнил, как мать — тогда ещё молодой хирург-офтальмолог — рассказывала мне, мальчишке, что человеческое тело — это, по сути, электрическая симфония: миллиарды нейронов обмениваются импульсами, и каждый из них — как нота. Если в оркестре хоть один инструмент фальшивит, симфония сбивается. А в условиях гибернации, когда электрическая активность мозга замедляется до дельта-ритмов глубокого сна, а затем почти замирает, эта симфония должна замереть в идеальной паузе — и потом, после пробуждения, зазвучать снова, без единой ошибки. Задача врача — убедиться, что оркестр в порядке и что дирижёр не покинул зал.

— Проводимость в норме, — констатировала Миронова. — Периферическая нервная система в хорошем состоянии. Сейчас возьмём кровь.

Из боковой панели арки выдвинулся миниатюрный манипулятор — тонкая игла, больше похожая на стеклянную нить, вытянутую из расплава невидимой рукой. Я почувствовал лёгкий, почти комариный укол в локтевой сгиб. Боль не пришла: игла была покрыта тончайшим слоем анестезирующего полимера, который блокировал болевые рецепторы в точке прокола. Зато пришла мысль — та, что всегда накатывала в такие моменты: мысль о хрупкости.

На страницу:
2 из 4