
Полная версия
Сестра. Четырнадцать веков пути

Алексей Зарницын
Сестра. Четырнадцать веков пути
«Человек должен быть человеком.
Это самое главное. И если он хочет
остаться человеком — он должен
искать.»
— Аркадий и Борис Стругацкие, «Обитаемый остров»Введение
Меня часто спрашивали потом — и свои, и чужие, и те, кто пришёл позже, когда всё уже закончилось или, вернее, перетекло в иную фазу, как перетекает река из горного ущелья в спокойную долину, — спрашивали, с чего это началось: великое, трудное, местами горькое дело, которое одни называли Первой Межзвёздной, а другие, с усмешкой или тревогой, — Прыжком в Неизвестность, и в самом этом разнобое имён уже угадывалась та особая, ни на что не похожая природа предприятия, когда даже язык не поспевает за событием и хватается за первые попавшиеся слова, как ребёнок хватается за край одежды взрослого, боясь отстать. Я отвечал по-разному, смотря по тому, кто спрашивал: с инженерами — про цифры и допуски, потому что инженеру всякая правда легче даётся через десятичную запятую; с начальством — про историческую необходимость, которая в устах любого руководителя звучит весомее, чем в моих; с друзьями — про тоску по горизонту, про этот древний зуд в подошвах, который гнал наших предков через океаны, через пустыни, через ледники, а теперь вот погнал через саму ткань пространства, и кто я такой, чтобы спорить с эволюцией? Но самому себе, в редкие минуты настоящей тишины — той тишины, какая бывает только высоко в горах, когда даже ветер засыпает и озёра внизу лежат недвижные, как зеркала, забытые великанами, — я говорил иначе, проще, без единой цифры и без единого возвышенного слова: началось с заката. С одного-единственного заката на плато Укок, в конце июня 2127 года, за восемь дней до старта. И сейчас, три десятилетия спустя, я готов поклясться, что тот закат всё ещё длится где-то внутри меня — как тлеет под золой уголь, которому не хочется гаснуть.
Теперь, когда мне перевалило за шестой десяток и в бороде — если я позволяю ей отрасти на неделю-другую, а позволяю я это себе всё реже, потому что седина старит лицо, а стареть лицом я пока не согласен, — проступает уже не пепельная, а откровенно белая, почти снежная полоса, я всё чаще ловлю себя на странном свойстве прожитых лет: тот вечер, тот единственный вечер на плато Укок помнится мне сейчас яснее и подробнее, чем вчерашний разговор с коллегами по Совету, хотя разговор был важный, с цифрами, с решениями, с подписями, а вечер — всего лишь вечер, один из многих, ничем не примечательный для постороннего глаза. Но память — странный инструмент, и чем дольше я с ней работаю, тем меньше понимаю её механику: годы она сжимает в сухую точку, как отработанную ступень, которую не жалко отбросить, а мгновение — одно-единственное, случайное, казалось бы, — растягивает на десятилетия, разглаживает, просматривает на свет, как старую голограмму, и не устаёт возвращаться к нему снова и снова, находя в нём новые слои, новые оттенки, новые смыслы, которых я тогда, в двадцать восемь лет, точно не замечал.
Тридцать лет минуло — тридцать земных лет, полных событий, потерь, открытий, имён, которые уже не с кем произнести вслух, — а я всё ещё стою там, на «Балконе», опершись локтями о тёплый поручень, и смотрю, как солнце садится за пик Табын-Богдо-Ола, и ничего во мне не требует формул, ничего не требует выводов — только молчания и покоя. Того самого покоя, который, как сказал бы Пётр Ильич, «дороже исправного двигателя», и сказал бы он это без улыбки, потому что к двигателям он относился с почтительностью, а к покою — с уважением человека, который слишком часто его терял. Он вообще любил сравнивать душевные материи с техникой — не от чёрствости, а от особой, редкостной ясности ума, которая не позволяла ему прятаться за туманные слова; и надо признать, его сравнения часто оказывались точнее моих расчётов, а уж я-то в расчётах был хорош. Но Пётр Ильич умел видеть то, что за цифрами: он говорил — «память не архив, а навигационная система, она не хранит всё подряд, она прокладывает маршрут обратно к тому, без чего ты перестанешь быть собой», и я, только сейчас, на седьмом десятке, начинаю понимать, до чего же он был прав.
Мы были молоды, неопытны в главном и самонадеянны в мелочах — как, впрочем, и всякое поколение, которому выпало жить на изломе эпох, когда одна историческая плита, отшлифованная веками, медленно, с гулом уходит под другую, и ты стоишь на самом стыке, чувствуя подошвами вибрацию грядущего, но ещё не зная, что именно оно принесёт: обвал или новую твердь. Позади оставалась долгая, кровавая, немыслимо трудная история человечества — история, которую мы знали не по учебникам, а по лицам родителей, по их молчанию за вечерним чаем, по тому, как они вздрагивали, услышав случайную интонацию, напомнившую им то, о чём они никогда не рассказывали вслух; впереди же мерцала возможность, которой ещё не знало ни одно живое существо во Вселенной, — и мы, сами того не сознавая, были её первыми разнорабочими, её чернорабочими, её, если угодно, испытателями на себе.
Мы пытались построить мир, в котором человек человеку — не волк, не конкурент, не средство для извлечения прибыли или славы, а, скажем так, товарищ по общему делу; и пусть это звучит немного по-старинному, пусть от этих слов веет чем-то из двадцатого века, из прокуренных комнат и жарких споров до рассвета, — я не стесняюсь их, потому что они были нашей правдой, а правда, даже наивная, даже недостигнутая, стоит того, чтобы её помнили. Иногда у нас получалось лучше — и тогда в столовой пахло свежим хлебом, а в коридорах звучал смех, и ты знал: вот оно, то самое, ради чего всё затевалось; иногда — хуже, и тогда мы спорили до хрипоты, переписывали планы, снова брались за расчёты, не спали ночами, злились на себя и друг на друга, но не расходились; а иногда получалось до смешного плохо, и вот об этих «смешных» случаях я, пожалуй, вспоминаю с особой теплотой. Потому что ошибки, если они не от злобы, а от избытка надежды, если они рождены не корыстью, а тем особым, молодым нетерпением сердца, которое хочет сразу, сейчас, немедленно построить рай, но ещё не знает, что рай строится не из мрамора, а из черновиков, — такие ошибки не разрушают, они учат. И если вы никогда не присутствовали на заседании, где трое серьёзных академиков два часа спорят о том, как правильно назвать новый сорт яблони для марсианских куполов, и спор этот начинается с ботанической систематики, а заканчивается цитированием античной поэзии и взаимными упрёками в недостатке вкуса, — вы, можно сказать, не знаете, что такое настоящее счастье.
Я пишу это не для истории — для неё напишут другие, лучше меня, аккуратнее, с примечаниями и ссылками на источники, — а для себя самого и, может быть, для тех двух-трёх человек, которые ещё помнят Петра Ильича, помнят Миронову, помнят смех в коридоре жилого корпуса и запах хвойного экстракта из климатических фильтров, который техники в шутку называли «Запах спокойной совести». Хорошее название, между прочим. Техники вообще умели давать вещам имена — не по инструкции, а по сути, и в этом был свой, отдельный талант, за который я их и любил: за умение превратить безликую аббревиатуру в человеческое слово. Я бы к тому названию ещё добавил — «Запах спокойной совести, которая пока не знает, что через неделю её заморозят до минус двухсот», но, боюсь, на табличку оно бы не поместилось.
А теперь, когда я пишу это и за окном моего нынешнего кабинета шумит совсем другое время, я вдруг понимаю, что всё, решительно всё, что случилось потом — и великое, и горькое, и то, о чём до сих пор не получается говорить без кома в горле, — началось именно там: на плато Укок, в комплексе «Горизонт», длинным июньским вечером, когда солнце не торопилось уходить, а ложилось на вершины медленно, как усталый путник, знающий, что впереди у него ещё целая ночь и можно никуда не спешить. Мне было двадцать восемь лет, я ещё не знал, что такое настоящая потеря, и верил — наивно, упрямо, по-хорошему, — что человечество ставит себе только те задачи, которые может разрешить. Через несколько лет я узнаю, что это не всегда так, что есть задачи, которые ставят нас самих — без спросу, без предупреждения, без гарантий, — но именно та, молодая, ещё не битая вера и несла нас через пустоту, как несёт корабль попутный ветер, которого не увидишь и не пощупаешь, но без которого никакая навигация не имеет смысла. Так что не спешите хоронить наивность: иногда иллюзия — лучший двигатель, чем знание, а надежда — более точный прибор, чем любой спектрометр.
Глава 1.
Смотровая площадка седьмого уровня, которую все в Центре по привычке звали просто «Балконом», выдавалась над долиной длинным стеклянным языком. Стекло было не простым — «живой» кварц с переменной прозрачностью, сейчас настроенный на полную проницаемость, отчего казалось, что между мной и пропастью нет ничего, только воздух. В этот час площадка пустовала — только я и закат. Я любил приходить сюда один, без коммуникатора на голосе, без планшета, без вечных вопросов, на которые нужно отвечать быстро и точно; здесь требовалось иное: молчать и впитывать.
Я опёрся локтями о холодный поручень. Металл под пальцами был слоистым, с микроподогревом — умный сплав сам чувствовал температуру кожи и подстраивался, чтобы не забирать тепло. Хорошая штука, разработка наших инженеров из Новосибирского Института Адаптивных Материалов, и я подумал с неожиданной благодарностью, что где-то там, в лабораториях, кто-то когда-то мучительно решал проблему зазоров в композитном слое, чтобы сейчас мои ладони не мёрзли на вечернем ветру. Мы тогда, года три назад, ещё на стадии испытаний, спорили до поздней ночи о толщине полимерной подложки, и ребята из материаловедческого сектора перебрали с десяток конфигураций, пока не остановились на «дышащей» ячеистой структуре, которая пропускала инфракрасное излучение от ладони ровно настолько, чтобы термопара под ней срабатывала за доли секунды. Всё это вспоминалось сейчас не как сухая техническая история, а как тёплое свидетельство того, что о человеке помнят — даже когда он просто стоит и смотрит на закат.
Я машинально коснулся переносицы, поправляя то, чего давно не существовало. Старая привычка, въевшаяся в моторику: когда-то, ещё мальчишкой, я носил тяжёлые очки в роговой оправе, отец называл их «велосипедом», а потом, в четырнадцать лет, мне провели оптическую коррекцию нового поколения — удалили собственные хрусталики и вживили адаптивные биоимпланты «Сокол-М». Никаких линз, никаких дужек, только две микроскопические станции на зрительных нервах, способные давать идеальную резкость от ближнего горизонта до звёздной величины 7.5 без приборов, а заодно выводить интерфейс на сетчатку. Но жест поправить несуществующую оправу остался, как память о том неуклюжем мальчишке, который близоруко щурился на школьную доску, и мать, хирург-офтальмолог, оказалась права: «Андрюша, ты теперь всю жизнь будешь искать на носу то, чего нет». И ведь ищу, подумал я с лёгкой досадой на самого себя, и ничего с этим не поделать.
На миг перед глазами вспыхнула и погасла тонкая голубая строка — визуальный помощник поймал непроизвольное движение зрачка и счёл его за команду. Я качнул головой, отключая интерфейс до конца вечера, потому что не хотел сейчас никаких спектральных данных в микронах, никакого анализа взвесей — пусть этот закат останется просто закатом, светом и красками, тем, что трудно объяснить, но легко почувствовать.
Внизу, в котловине, лежали три озера — Верхнее, Среднее и Нижнее. Когда-то, ещё до постройки Центра, здесь была сухая высокогорная степь, продуваемая всеми ветрами плато Укок, но инженеры-гидротехники проложили сеть каналов от тающих ледников массива Табын-Богдо-Ола и запитывали искусственный каскад. Озёра назвали Мультинскими — в память о тех, природных, что остались далеко на западе, в отрогах Катунского хребта, и говорили, что первый директор Центра, седой академик с лицом рериховского странника, сам выбрал это имя: «Пусть напоминают о красоте, которую мы храним, а не только о той, которую ищем». Фразу выбили на мраморной плите у главного входа, и я, сколько ни проходил мимо, каждый раз ловил себя на том, что она звучит в голове именно его голосом — неторопливо, с какой-то старой, почти утраченной ныне убеждённостью.
Солнце садилось за пик Табын-Богдо-Ола, и снег на вершине не просто горел — он плавился в оранжевый, потом в вишнёвый, потом в тот неуловимый фиолетово-пепельный оттенок, который бывает только на очень больших высотах, где воздух разрежен и не мешает чистому цвету. Небо над плато было неестественно глубоким, пронзительным — летнее тепло уже высушило из атмосферы всю лишнюю влагу, оставив только прозрачность, звенящую, как натянутая струна, и оттенки перетекали один в другой медленно, торжественно: от бирюзы в зените до жёлтого, оранжевого и, наконец, густо-малинового у самого горизонта, где свет застревал в дымке над озёрами. Я стоял и думал о том, что человеческий глаз даже с имплантами не способен передать всю эту градацию в полной мере — она должна проживаться, а не анализироваться, и, честно говоря, меня уже начинало слегка раздражать, что я даже в такой момент мысленно спорю со своими же имплантами. Они бы, конечно, разложили свечение на спектр, выдали температуру и химический состав, но перед тем, что нормальные люди называют просто красотой, они всё равно были бы бессильны, и эта их беспомощность почему-то радовала.
Где-то там, за этим небом, за пределами Солнечной системы, за теми звёздами, которые пока ещё не видны, но скоро проступят в темноте, вращается вокруг старого жёлтого карлика планета Kepler-452b. Сестра — так мы называли её между собой, неофициально, почти нежно. Тысяча четыреста световых лет — цифра, которую человеческий мозг способен записать на сетчатку через интерфейс, но не способен вместить сердцем, а мы собирались преодолеть это расстояние за восемь лет субъективного времени, и в этой несоразмерности было что-то почти неприличное, как будто мы обманываем Вселенную. Гибернационные камеры второго поколения, варп-ускорители, прошедшие серию испытаний на дальней орбите Плутона, двигатели, работающие на принципах, которые ещё в прошлом веке числились в разделе «теоретическая фантастика», — всё это должно было сработать, и я, инженер, вроде бы знал почему, но сейчас, глядя на закат, предпочёл не вспоминать формулы, а просто удивиться тому, что мы вообще на это решились.
Я переплёл пальцы и хрустнул ими — ещё один ритуал, за который меня вечно корила мать: «Андрюша, руки береги, они тебе ещё понадобятся». Она говорила это с профессиональной убеждённостью хирурга, для которого пальцы — главный инструмент, а я тогда отшучивался, что я не хирург, а инженер, мои инструменты — чертёж и голографическая модель. Теперь, когда до старта оставались считанные дни, я вдруг понял её тревогу совершенно иначе: там, в пустоте, в гибернационном сне, каждый сустав, каждый позвонок станут драгоценны, потому что моё тело — единственный корабль, который я не смогу починить никакими утилитами и патчами.
С площадки открывался вид не только на озёра, но и на восточную часть Центра — белые корпуса, плавно вырастающие из холмов, как будто они не построены, а вылеплены самой землёй, зеркальные панели солнечных коллекторов, сейчас поймавшие последний свет и оттого казавшиеся листами кованой меди, кольцевая посадочная платформа с учебным атмосферным челноком, который уже имел те же стремительные обводы, что и тот, что через несколько дней унесёт нас на орбиту. Дальше, почти у самого горизонта, вращались лопасти гравитационных подъёмников — медленно, величественно, как крылья мельницы из детской сказки, только сказка эта была уже не про прошлое, а про будущее, и они работали почти бесшумно, если не считать низкого утробного гула, который не столько слышишь ушами, сколько ощущаешь внутренностями.
«Горизонт» — наш дом, наш форпост на пути к иным мирам, и мне вдруг подумалось, что этот комплекс построили не столько ради науки, сколько ради вот этого самого чувства — стоять на краю и смотреть вдаль. Человеку всегда мало того, что у него есть, и в этой вечной неудовлетворённости есть что-то и раздражающее, и трогательное одновременно, потому что именно она нас двигает, именно из неё вырастают все эти корабли и варп-ускорители. Глядя на закат, я не мог отделаться от ощущения, что прощаюсь не только с этими озёрами, но и с целой эпохой — с тем временем, когда Земля была единственным домом, и от этого становилось немного неловко перед самим собой за такую высокопарность, хотя она была совершенно искренней. Завтра или через неделю мы оторвёмся от орбиты, и та ниточка, что ещё связывает нас с этой планетой, станет такой тонкой, что, пожалуй, только в гибернационном сне и останется о ней память — а мы проснёмся уже другими или, что вернее, просто очень старыми людьми в чужом небе.
Снаружи я был сух, собран, почти аскетичен — узкое лицо, бледная кожа, серо-голубые глаза, которые коллеги в шутку называли «инженерными»: слушают и почти не моргают, будто считывают данные. Но внутри, там, где не было нужды в схемах и расчётах, я оставался обычным человеком, который любил чай с чабрецом, тишину до рассвета и простые слова — «ничего, разберёмся», которые почему-то всегда успокаивали лучше любых гарантий.
Коммуникатор на запястье — тонкая полоска био-силикона, разворачивающаяся в миниатюрную голограмму при нажатии — мягко завибрировал, возвращая меня из задумчивости в реальность. Я опустил взгляд и коснулся сенсора; над браслетом развернулось полупрозрачное сообщение, белым по воздуху: «Лацис А.Л., завтра с 07:00. Медосмотр перед гибернационной подготовкой. Не опаздывать. Старший врач Миронова». Вот и первый звоночек — или, вернее, первый удар часов, отсчитывающих время до старта. Я сжал пальцы в кулак, и голограмма погасла, растворилась, будто её и не было.
Я ещё раз глянул на догорающий закат. Краски уже тускнели, переходя в пепельные сумерки, над озёрами поднимался тонкий слой тумана, подсвеченный теперь не солнцем, а первыми холодными звёздами, и воздух, пропитанный запахом сухих трав и близкого снега, пощипывал щёки. Холод пробирался под воротник форменного кителя, напоминая, что я ещё жив, что кровь пока бежит по венам, а сердце сокращается в привычном ритме, — скоро всё это заморозят до минус двухсот, сердце встанет, и я буду существовать лишь как потенциал, возможность, а не факт. От этой мысли не было страшно, но было странно, почти нереально, как будто речь шла не обо мне, а о ком-то другом, с кем я когда-то случайно познакомился и теперь провожаю в долгую дорогу.
Я оттолкнулся от поручня и медленно пошёл к выходу, чуть сутулясь — ещё одна привычка, въевшаяся за годы работы над чертёжными столами и голографическими планшетами. Стеклянные двери раздвинулись бесшумно, впуская меня в освещённый коридор жилого корпуса, где свет был мягким, тёплого спектра — под цвет утреннего солнца, чтобы не сбивать циркадные ритмы. В воздухе пахло озоном от климатических фильтров и лёгким ароматом хвойного экстракта, который техники в шутку называли «Запахом спокойной совести», и где-то под потолком тихо переговаривались системы фонового жизнеобеспечения — их голос я давно перестал замечать, как не замечаешь собственное дыхание.
На полпути к лифту я столкнулся с Петром Ильичом, нашим главным планетологом. Он был из той породы людей, чей облик с годами не столько стареет, сколько обтачивается временем, как валун — водой. Грузный, но не рыхлый, скорее плотно сбитый, словно слепленный из материала повышенной прочности, с широкими плечами и тяжёлыми руками, с крупными, чуть деформированными в суставах пальцами — наследием десятков полевых сезонов, когда породу щупают не только спектрометром, но и собственными ладонями. Седые волосы он стриг коротко, почти под машинку, и они топорщились надо лбом серебристым ёжиком, контрастируя с густыми, ещё тёмными бровями, под которыми прятались глаза — небольшие, карие, с припухшими веками, но удивительно ясные, без старческой желтизны, с привычкой смотреть на мир сразу в двух масштабах. Одевался он не по форме, а по удобству — мягкая тёмно-серая куртка из материала с эффектом «памяти ткани», который сам разглаживал складки, да старые полевые ботинки на магнитной шнуровке. Единственной данью регламенту был нашивной знак на левом рукаве: серебристый глобус, оплетённый орбитами.
— Андрей Леонидович, всё медитируете? — улыбнулся он одними глазами, потому что остальная часть лица оставалась спокойной, как у человека, который давно разучился тратить мимику впустую.
— Да не медитирую, — ответил я без раздражения, скорее с лёгкой усталостью от собственных мыслей. — Пытаюсь запомнить, чтобы там было с чем сравнивать. А то прилетим — а там только красная пыль и никакого заката, и что я тогда буду вспоминать?
Планетолог понимающе кивнул и не стал продолжать расспросы — он вообще умел вовремя замолчать, редкое для учёного качество, которое я в нём особенно ценил.
— Завтра на медосмотр? — спросил он, бросив быстрый взгляд на моё запястье, где ещё не до конца угасло свечение коммуникатора.
— Да, семь утра. Как обычно — ни свет ни заря.
— Ничего, после осмотра Миронова обычно выписывает талон на лишнюю порцию чая, так что не всё так страшно.
Мы разошлись, и я вошёл в лифт — кабину без троса, движущуюся в магнитном поле шахты почти бесшумно. Двери сомкнулись, отсекая коридорный свет, и я прислонился спиной к прохладной стене, отделанной матовым пластиком цвета слоновой кости; кабина мягко загудела низкой, успокаивающей частотой, набирая скорость. Я закрыл глаза и подумал, что через несколько дней этот звук сменится иным — низким, утробным рокотом двигателей межзвёздного корабля, которому предстоит нести нас через абсолютную пустоту, и что озёра, и этот закат, и запах хвои — всё останется здесь, на Земле, в памяти, а потом, возможно, превратится в сон, который мы будем видеть в гибернации, сон о доме, который уже не вернуть.
И всё же на душе было спокойно, почти по-домашнему, хотя я отлично понимал, что это спокойствие — не уверенность, а просто усталость и хороший вечер. Потому что я знал — или, по крайней мере, очень хотел в это верить, — что человек из нашего Союза везёт дом с собой не в чемодане, а в таких вот мелочах: в привычке хрустеть пальцами, в бессмысленном жесте поправить очки, которых нет, и в чашке чая с чабрецом, которую даже на Kepler-452b придётся заваривать точно так же, иначе какой смысл лететь так далеко.
Глава 2.
Проснулся я рано, когда небо над плато только начинало наливаться бледной голубизной, а звёзды ещё не погасли, но уже утратили ночную резкость, став из серебряных гвоздей просто бледными точками на выцветающем бархате. Импланты услужливо подали сигнал в зрительный нерв — мягкая янтарная строка в левом верхнем углу поля зрения: «06:12. Температура за бортом: 7 °C. Ветер: северо-западный, 4 м/с. Давление: 672 мм рт. ст.» Я моргнул, убирая интерфейс, и ещё несколько минут лежал неподвижно, слушая, как просыпается тело — этот древний, мудрый механизм, которому не нужны ни импланты, ни процессоры, чтобы знать: утро настало, пора жить дальше.
Сначала — глубокая, почти осязаемая тишина. Потом — собственное дыхание, спокойное и ровное, как волны невидимого моря. Потом — далёкий, едва различимый гул гравитационных подъёмников, которые никогда не останавливались и служили чем-то вроде механического пульса всего комплекса, его размеренного, надёжного сердцебиения. Я пошевелил пальцами ног под покрывалом, размял запястья — осторожно, без резких движений, потому что двадцать восемь лет, конечно, не старость, но тело после вчерашнего долгого стояния на смотровой требовало к себе бережности, почти нежности.
Я сел на край койки и опустил босые ступни на тёплый пол. Утро. Последние дни на Земле. Каждое из них теперь будет иметь цену, которую осознаёшь не сразу, а постепенно, по капле, как просачивается вода сквозь трещину в камне — незаметно, но неостановимо.
Одеваться в форменный китель не хотелось. Сегодня — никаких инспекций, никаких официальных встреч до самого медосмотра, и я позволил себе ту малую, почти интимную свободу, которую даёт одежда, выбранная не по уставу, а по душе. Я выдвинул неглубокий ящик встроенного шкафа, сделанного из светлого пластика с текстурой под древесину — наши дизайнеры, кажется, потратили немало усилий, чтобы даже казённая мебель выглядела как домашняя, — и достал джинсы из плотного органического хлопка, чуть грубоватые на ощупь, хранящие память о десятке стирок. Поверх натянул свитер тёплого оранжевого оттенка — почти тыквенного, чуть приглушённого, какой бывает у осенних листьев, пролежавших день на солнце. Его связала мать года три назад и прислала с оказией: толстая шерсть ангорской козы, мягкая, но не колючая, с высоким горлом, которое уютно облегало шею. Я носил его редко, только в дни, когда хотелось чувствовать себя не «руководителем экспедиции», а просто Андреем — и сегодня был именно такой день.

