
Полная версия
Ученические годы Вильгельма Мейстера
Все это более и более придавало мне смелости, и однажды вечером я перед моей матушкой продекламировал большую часть пьесы, слепив себе несколько кукол из воска. Она обратила на это внимание, начала настоятельно допытываться, и я ей во всем сознался.
По счастью, открытие это как раз совпало с тем временем, когда сам поручик выразил желание, чтобы ему было дозволено посвятить меня в эти тайны. Матушка тотчас известила его о неожиданно открытом во мне таланте, и он успел добиться того, чтобы ему предоставили в веденье те две комнаты верхнего этажа, которые почти всегда были пусты; одна из них, опять-таки, должна была вмещать в себе зрителей, другая – действующих лиц, а самая сцена устроена была снова в дверях. Отец дозволил своему приятелю все это устроить, а сам старался смотреть на все сквозь пальцы на том основании, будто бы детям никогда не следует показывать, до какой степени их любишь, чтобы они не забывались чересчур. Он полагал, что к их радостям следует всегда относиться с некоторой серьезностью, что не мешает даже изредка портить им удовольствия их, чтобы полное довольство не способствовало в них развитию неумеренности и высокомерия.
Глава VI
«– Итак, – продолжил Вильгельм, – поручик установил театр и позаботился обо всем остальном. Я очень хорошо заметил, что он несколько раз в неделю приходил к нам в необычное время, и до некоторой степени предугадывал его намерение. Я находился в чрезвычайно напряженном состоянии, которому особенно способствовало сознание, что мне не дозволено будет до субботы принять какое бы то ни было участие в том, что приготовляется наверху. Наконец настал желанный день. В пять часов вечера явился мой руководитель и повел меня с собой наверх. С радостным трепетом вступил я туда и по обеим сторонам кулис увидел кукол, повешенных в том самом порядке, в каком они должны были выходить на сцену. Я тщательно рассмотрел их, взошел на ступеньки, которые должны были дать мне возможность стать выше театра, и вот наконец я вознесся над этим маленьким миром. Я смотрел из-за дощечек, сверху вниз, с каким-то особенным благоговением: я еще находился под влиянием воспоминаний о прежних впечатлениях, вынесенных из наблюдений моих как зрителя, и с другой стороны – под влиянием сознания тех тайн, в которые меня собирались посвятить. Сделан был предварительный опыт, и дело пошло хорошо.
На другой день, когда на представление было приглашено небольшое детское общество, мы действовали превосходно; приключилась только одна беда: в самом разгаре действия я выронил из рук Ионафана и был вынужден доставать его снизу рукою. Этот случай сильно нарушил иллюзию представления, всех очень рассмешил, а меня самого крайне огорчил. Эта ошибка моя, по-видимому, особенно по сердцу пришлась отцу, который, конечно, не выказал нимало, что ему приятно было видеть сына своего таким искусным и ловким, – напротив того, по окончании пьесы он тотчас привязался к этой моей оплошности и сказал, что все было весьма недурно, если бы я не сделал тех и других промахов.
Это меня глубоко огорчило; целый вечер я прогоревал, но, конечно, на следующее утро, выспавшись, позабыл все свои вчерашние огорчения и утешался той мыслью, что я, за исключением этого несчастного случая, играл очень хорошо. Ко всему этому прибавилось еще одобрение и со стороны зрителей, которые утверждали, что хотя поручик и весьма хорошо подражает разным голосам, говорит то басом, то тоненьким голоском, однако же вообще дикция у него слишком однообразна и вычурна, – напротив того, дебютант декламирует своего Давида и Ионафана превосходно. Матушка моя особенно хвалила меня за искренность и свободу декламации, с какими читал я роль Давида, вызывающего Голиафа на бой, а потом представлял царю скромного победителя.
И вот, к величайшему моему удовольствию, театр оставлен был на месте, и так как дело подходило к весне, то я в часы досуга и игры оставался в комнате театра и постоянно заставлял кукол играть и двигаться. Часто призывал я наверх сестер своих и товарищей, но даже если они и отказывались приходить, я все же и один оставался наверху. Воображение мое работало сильно над этим маленьким миром, который вскоре должен был для меня совершенно преобразиться.
Едва только успел я несколько раз сряду сыграть ту пьесу, для которой театр мой был создан и предназначен, как уж она перестала меня радовать. К тому же еще случайно попались мне в руки, между дедушкиными книгами, „Немецкая Сцена“[2] и различные итальянско-немецкие оперы, в которые я очень углубился и каждый раз, бывало, только перечту сначала действующих лиц, да тотчас потом и приступаю к постановке новой пьесы. Пришлось царю Саулу, в его бархатном черном плаще, разыгрывать роли и Шаумигрема, и Дария, и Катона. Замечу еще при этом, что самые пьесы никогда не давал я целиком, а большей частью ограничивался только пятыми актами их, где обыкновенно дело вращалось около убийств.
Весьма естественно, что для меня более всего привлекательной казалась опера благодаря ее разнообразным приключениям и превращениям. В опере видел я на сцене и бурные моря, и богов, нисходящих из-за облака, и гром и молнии, которые меня особенно приводили в восторг. Я употреблял в дело и папку, и краски, и бумагу. На молнию мою смотреть было страшно, и только вот гром не всегда удавался, ну да не в том было главное дело. В операх, кроме того, более являлось возможности пустить в ход и Голиафа, и Давида, которые как-то не годились для обыкновенной драмы. Таким образом я каждый день более и более привязывался к тому небольшому местечку за сценой моего театра, которое принесло мне столько радостей, и я почти готов утверждать, что развитию этой привязанности немало способствовал самый запах, заимствованный куклами от долгого пребывания их в кладовой.
Декорации при моем театре находились в порядке, и их было достаточно. Мне на ту пору очень пригодилась та ловкость в обращении с циркулем, в умении вырезать папку и раскрашивать картины, которую я приобрел еще в детстве. Тем более было мне досадно, когда ограниченное число действующих лиц служило мне препятствием к исполнению больших пьес.
Сестры мои, занимаясь одеваньем и раздеваньем своих кукол, возбудили во мне мысль о возможности создать и для моих героев переменяющиеся костюмы. Собрали мы тряпочек, пораздели кукол, прикопили немного денег, понакупили новых ленточек и блесток, повыпросили, где было можно, разных кусочков тафты и мало-помалу создали такой театральный гардероб, в котором для дам были даже платья с фижмами.
Вот наконец трупа была снабжена и платьем, достаточным для представления самой большой пьесы, и казалось бы, что теперь-то именно и пойдут одни представления за другими, но со мною случилось именно то, что часто случается с детьми: они задумывают громадные планы, делают большие приготовления, даже кое-какие опыты, и при всем том дело не движется вперед. В этом недостатке я не могу не укорить себя. Более всего удовольствия доставляло мне придумывание как занятие для воображения. То та, то другая пьеса интересовали меня из-за какой-нибудь одной сцены, и я тотчас принимался по этому случаю за приготовление новых костюмов. При этом, конечно, первоначальные костюмы героев моих пришли сперва в беспорядок, потом их порастаскали, так что я уж не был в состоянии представить даже и одной какой-нибудь большой пьесы. Я совершенно предался своей фантазии, постоянно все только пробовал и приготовлял, строил тысячи воздушных замков, а между тем и не замечал, что я подорвал в самой основе свой маленький театр».
Во время этого рассказа Марьянна употребляла над собой все усилия, чтобы скрыть от Вильгельма то, что ей давно хотелось спать. Как ни забавны были вещи, о которых он рассказывал, однако они представлялись ей слишком уж простенькими, тогда как в то же время высказываемые тут взгляды Вильгельма были слишком серьезны и глубоки для ее понимания. Она нежно поставила свою ножку на ногу своего возлюбленного и выказывала ему внешними знаками свое внимание и одобрение. Изредка прихлебывала она из его стакана, и Вильгельм был убежден в том, что она не проронила ни одного слова во время его рассказа.
Помолчав немного, он вдруг воскликнул:
– Теперь твоя очередь, Марьянна, поделиться со мной первыми радостями твоей юности! До сих пор мы слишком были заняты нашим настоящим, чтобы взаимно полюбопытствовать и узнать наше прошедшее. Скажи мне, при каких условиях ты воспиталась? Какие помнишь ты первые живые впечатления?
Вопросы эти могли бы поставить Марьянну в большое затруднение, если бы старуха тотчас же не пришла ей на помощь.
– Вы, может быть, думаете, – сказала умная женщина, – что мы также замечали все, что с нами прежде случалось, что и мы тоже могли бы рассказать такие же случаи из жизни нашей? Да если бы даже и было что порассказать нам, так вы думаете, что мы бы сумели все так же хорошо передать, как вы передали?
– Как будто в этом главное дело! – воскликнул Вильгельм. – Я так люблю это милое, нежное, доброе создание, что меня досадует каждая минута моей жизни, проведенная без нее. Дай мне, по крайней мере, возможность хоть воображением проникнуть в твою прошлую жизнь! Расскажи мне все! Я сам все готов тебе рассказать. Мы постараемся обманывать себя сколько возможно и стараться хоть сколько-нибудь вознаградить себя за это утраченное для любви время.
– Коли вы так на этом настаиваете, так нам нетрудно будет удовлетворить вашему желанию, – сказала старуха. – Расскажите-ка вы нам сперва, как в вас развивалась постепенно охота к сцене, как упражнялись вы в сценическом искусстве, как, наконец, вы так удачно достигли того, что теперь, наконец, можете быть хорошим актером? Верно, при этом у вас довольно было и всяких веселых приключений? Теперь ведь уж не стоит ложиться; у меня же там есть в запасе еще бутылка, и кто же может сказать наперед, что нам еще раз и вскоре удастся так спокойно и приятно проводить вместе время?
Марьянна взглянула на нее печально. Вильгельм не заметил этого взгляда и продолжал свой рассказ.
Глава VII
«Развлечения юности несколько нарушили ряд моих уединенных, тихих удовольствий, тем более что и круг моих товарищей стал более и более расширяться. Я был попеременно то солдатом, то рыцарем, то охотником, смотря по тому, какое именно направление принимали наши игры, но я все ж и в этом отношении имел некоторое преимущество перед другими в том, что умел очень искусно производить для них необходимые принадлежности игр. Так, например, все мечи наши были с моей фабрики; я уже разукрашивал и раззолачивал санки, и какой-то тайный инстинкт даже не дал мне покоя до тех пор, пока я всю нашу милицию но переодел в античное вооружение. Наделали мы шлемов, украсили их бумажными султанами, сделали себе щиты, даже некоторым и брони, и при этих работах слуги наши, которые отчасти были и портными, а также и швейки моей матушки переломали много иголок.
Таким образом, часть моих юных товарищей увидел я вполне вооруженными; остальные тоже, мало-помалу, но уже гораздо хуже, были вооружены впоследствии – и собрался у меня довольно порядочный отрядец. Мы вместе маршировали всюду по дворам и садам, храбро бились мечами, причем удары сыпались на щиты, но иногда и на голову. Случались, конечно, при этом некоторые недоразумения, но которые, впрочем, очень скоро бывали устраняемы.
Эта игра, так сильно занимавшая всех товарищей моих, мне очень скоро прискучила и не стала более меня удовлетворять. Вид стольких вооруженных лиц должен был во мне неизбежно способствовать возбуждению рыцарского настроения, которое и действительно с некоторого времени начало овладевать мною, тем более что я тогда набросился на чтение старых романов.
Наконец „Освобожденный Иерусалим“, попавшийся мне в руки в переводе Коппа, придал определенное направление моей блуждающей мысли[3]. Всей поэмы я, конечно, прочесть не мог, но были места из нее, которые я заучил наизусть и которых образы постоянно носились около меня. Особенно привлекательной казалась мне Клоринда во всех своих проявлениях и действиях: ее женственное мужество, спокойная полнота ее существования более оказывали влияния на ум мой, только что начавший развиваться, нежели искусственные прелести Армиды, хотя я и не пренебрегал ее садом.
И сколько сот раз пересказывал я себе на память печальную историю поединка между Танкредом и Клориндой, когда, бывало, вечером хожу по балкону и смотрю оттуда на окрестность, а от закатившегося солнца осталась уже только одна светлая полоса на горизонте, звезды одна за другой проглядывают на небе, теплота начинает выступать из всех углов и углублений, и среди торжественной тишины наступающей ночи звонко разносится в воздухе трескотня сверчков.
Несмотря на то что я, разумеется, был на стороне христиан, я все же вполне сочувствовал героине-язычнице, когда она решилась сжечь большую башню осаждавших, и, вспоминая, как Танкред встречается с мнимым воином и ночью, среди мрака, начинается между ними жестокая битва, я никогда не мог произнести без того, чтобы слезы не навернулись у меня на глазах, стихи:
Клориды час пробил, нить жизни порвана,И умереть она, несчастная, должна!И я горько плакал, вспоминая о том, как несчастный любовник пронзает ей грудь мечом, снимает с нее шлем, когда она уже падает, узнает ее и с трепетом спешит принести ей воды для того, чтобы она успела окреститься. Как горестно перевернулось у меня сердце в груди, когда прочел я, что Танкредов меч в очарованном лесу нанес также удар дереву и от удара потекла кровь, а неведомый голос шепнул ему, что он и здесь, еще раз, ранил Клоринду, что ему самой судьбой суждено всюду, не ведая того и не сознавая, наносить удары всему, что он любит!
Вся эта повесть до того овладела моим воображением, что все прочитанное мной из поэмы сложилось в неясное целое в голове моей и до такой степени заняло меня, что мне захотелось во что бы то ни стало представить это на сцене. Я хотел играть Танкреда и Ринальда и даже нашел два очень пригодных для этих ролей вооружения, еще прежде изготовленных мной: одно чешуйчатое, из темно-серой бумаги, должно было украсить собой важного Танкреда, другое, из золотой и серебряной бумаги, – блестящего Ринальда. Живо представив все это, я рассказал о своих планах товарищам, которые были от них в восхищении и только никак не могли понять, как все это будет представлено и как именно они все это станут изображать. Я очень легко рассеял все эти сомнения. Я тотчас избрал местом действия две комнаты в доме моего товарища-соседа, даже не сообразив, что старая тетка ни за что не согласится отдать их в наше распоряжение. Так же легко отнесся я и к устройству театра, о котором тоже не имел никакого определенного понятия, кроме того, что его следует устроить на подмостках, расставить на них кулисы в виде отдельных картонных стенок, а заднюю сторону сцены завесить большим платком. Но я в то же время и не подумал вовсе о том, откуда именно должны взяться все материалы и необходимые принадлежности для устройства сцены.
Только для устройства леса придумали мы хороший способ. Одного старого слугу нашего, который поступил в лесничие, мы попросили добыть нам молодых березок и елочек, и эти деревца, как на беду, доставлены были нам ранее, нежели мы ожидали. Этим мы были поставлены в крайнее затруднение: нужно было поставить пьесу поскорее, пока еще деревья не поблекли. Добрый совет и помощь были нам в то время необходимы: не было у нас ни места, ни театра, ни занавесов; налицо оказывались только картонные стенки для кулис.
В этом-то крайне затруднительном положении мы опять-таки обратились к поручику, которому мы подробно описали, как бы это все должно было выйти прекрасно. Хоть он и не слишком способен был понять нас, однако же тотчас пришел нам на помощь: собрал в небольшую комнату все маленькие столики, какие только можно было отыскать по соседству, составил их плотно один к другому, на них поставил боковые стенки театра, задний план завесил зеленым занавесом и обставил все кругом деревьями.
Между тем и вечер уж наступил; зажгли свечи, няньки с детьми расселись по своим местам, и представление должно было вскоре начаться. Все герои были уже в костюмах, и тут только стало понятно впервые каждому из нас, что никто не знает, что именно следует ему говорить. Занятый моими блестящими планами, я совсем и забыл о том, что ведь все же каждому следует знать, что именно и когда именно он должен говорить, точно так же как и все остальные так живо принялись за осуществление моих планов, что и внимания на это не обратили: им казалось, что вовсе не трудно будет сыграть героев на сцене, что не трудно будет говорить и действовать так, как говорили и действовали лица, с которыми они ознакомились по моим рассказам. А тут все они опешили, стали спрашивать друг друга, с чего следует начать? Я же, воображавший себя Танкредом, один решился выступить на сцену и начал говорить стихи из героической поэмы. Но я вскоре должен был удалиться со сцены при громком хохоте зрителей, потому что и самое место поэмы, которое я начал декламировать, вскоре перешло в форму рассказа, в котором обо мне говорилось в третьем лице, да и Готфрид Бульонский, о котором шла у меня речь, ни за что не хотел выходить на сцену. Эта неудача глубоко меня огорчила. Мне казалось, что все пропало, а между тем зрители сидели и во что бы то ни стало хотели что-нибудь видеть на сцене. Да мы же все уже были и одеты; нечего было делать – и я решился сыграть им „Давида и Голиафа“. Некоторые из сверстников моих когда-то вместе со мною занимались представлением кукольной комедии, да и все при ней часто присутствовали. Разобрали роли, каждый обещал сделать все возможное, а один маленький и пресмешной мальчуган даже нарисовал себе черную бороду: он думал пополнить пробелы нашей комедии, выступив на сцену шутом, и потешить публику фарсом. Помнится, что я очень неохотно согласился на это, так как фарс вообще казался мне противоречащим важному значению нашего представления. И я поклялся, если только мне удастся выйти из этого затруднительного положения, никогда уже более не решаться на представление какой бы то ни было пьесы иначе, как зрело и вполне обдумавши все заранее».
Глава VIII
Марьянна, которую между тем окончательно одолел сон, приклонилась к своему возлюбленному. Он крепко прижал ее к груди и продолжил свой рассказ, между тем как старуха осторожно подливала себе в стакан остатки вина:
– Скоро, однако же, позабыто было нами то замешательство, в которое мы были приведены, задумав сыграть такую пьесу, которая в действительности вовсе не существовала. При моей страсти к драматической передаче всякого прочтенного мною романа, всякого исторического отрывка, какой приходилось мне изучать, я не останавливался даже перед самым неудобным и негодным к переделке материалом. Я был совершенно уверен в том, что все способное занимать нас в рассказе должно произвести еще большее впечатление, если будет не рассказано, а в действии представлено; мне хотелось, чтобы все происходило перед глазами моими, на сцене. Во время преподавания нам всеобщей истории в школе я тщательно замечал, где и кто был каким-нибудь особенным образом отравлен или убит, и в воображении моем помимо экспозиций и подробностей завязки являлось только стремление к интересному пятому акту. Я и действительно не раз брался писать разные пьесы таким образом, начиная с конца, и, конечно, ни в одной из них не дошел до начала.
В то же самое время, отчасти по собственному влечению, отчасти же вследствие побуждения со стороны друзей моих, разделявших со мною вкус к театральным представлениям, я прочел целый ворох сценических произведений, какие попадались мне в руки. Я еще был в том счастливом возрасте, когда нам все нравится, когда мы находим удовольствие не в качестве, а в количестве и в возможности частой перемены. К сожалению, верности моего суждения о вышеупомянутых произведениях много препятствовало еще и другое условие: мне преимущественно нравились те пьесы, в которых, как мне казалось, я мог бы в известной роли понравиться своей игрой, и очень немного было таких, которые бы я читал, не стараясь себя приятным образом обмануть насчет моей будущей роли. При своем живом воображении я легко мог себя представить в любой роли, а это заставляло меня думать, что я и действительно в состоянии был бы исполнить всевозможные роли. Вот почему при распределении ролей я всегда выбирал те, для которых вовсе не годился, а если только являлась малейшая возможность, то я брал на себя и две роли.
Дети во время игры умеют все из всего сделать: палка заменяет им ружье, щепка – шпагу, каждый тряпичный сверток служит им куклой, и каждый угол – хижиной. В этом же роде было у нас дело и с театром. Совершенно не зная собственных сил наших, мы принимались за все, не замечали при этом неловкостей и были твердо уверены, что каждый обязан видеть в нас то, что видели мы сами в себе. И все, правду сказать, шло такой обычной дорогой, что мне, право, даже не приходится рассказать ни об одной сколько-нибудь замечательной глупости. Сначала мы переиграли все те пьесы, в которых являются действующими лицами одни только мужчины, потом стали некоторые из нас переодеваться в женское платье, и наконец мы завлекли в наши представления сестер. В некоторых домах стали смотреть на это как на полезное занятие и даже приглашать на наши представления зрителей. Наш артиллерист-поручик и тут не покидал нас: он показал нам, как мы должны входить и выходить, как декламировать и какие делать жесты, но мало он видел от нас за это благодарности, тем более что мы уже тогда считали себя понимавшими театральное искусство гораздо лучше, нежели он сам.
Очень быстро перешли мы на трагедию, может быть, потому, что часто говорили при нас многие, будто гораздо легче писать и представлять трагедии, нежели в совершенстве играть комедию. И действительно, при первой попытке трагического представления мы почувствовали себя вполне в своей стихии: чопорностью и аффектацией игры старались мы передать высокое значение сана или высоту характеров трагических и немало возмечтали о себе, но уж вполне счастливы бывали мы в нашей игре именно тогда, когда приходилось нам на сцене неистовствовать, топать ногами и от ярости или отчаянья даже бросаться на землю.
Вскоре после того как в наших театральных играх приняли участие девочки, природа стала брать свое, и все наше маленькое общество начало подразделяться на парочки влюбленных, и в большей части случаев приходилось нам играть комедию в комедии. Счастливые парочки самым нежным образом стали пожимать друг другу руки за кулисами; они просто утопали в восторге, когда их очарование увеличивалось благодаря разным прикрасам и подробностям костюма, и в то же самое время несчастные соперники счастливых влюбленных сгорали от зависти и со злобным смехом, с горечью в сердце готовили им всякого рода ковы.
Игры эти, хотя и начавшиеся без всякого руководства, без всякого понимания дела, были все же небесполезны для нас: они служили упражнением и для памяти нашей, и для тела, при помощи их мы достигали большей развязности и в разговоре, и в обращении, чем та, какую можно было бы требовать от нашего возраста. В особенности для меня время это представляет достопамятную эпоху в моей жизни: ум мой исключительно сосредоточился на театре, и единственным счастьем для меня являлась возможность читать, сочинять или разыгрывать на сцене театральные пьесы.
Между тем продолжал я и учиться; меня предназначили на занятие торговлей и отдали в контору к нашему соседу, но уже и в то время чувствовал я полнейшее отвращение ко всему, что казалось мне недостойным меня занятием. Я хотел посвятить всю деятельность свою сцене, на ней хотел я искать и довольства, и счастья своего.
Я даже еще помню об одном своем стихотворении[4] (оно должно быть где-нибудь в бумагах у меня), в котором муза трагической поэзии и другой женский образ, в котором я олицетворил ремесло, ссорятся между собой из-за обладания моей достойной особой. Сюжет разработан в стихотворении самым дюжинным образом, и уж я совсем не помню, годятся ли куда-нибудь стихи, которыми написано оно, но я вам его во всяком случае покажу, чтобы вы могли сами убедиться, сколько там выражено опасения, отвращения, любви и горячей страсти. Как робко очертил я там ремесло в виде старой домоводки, с ключами на поясе, с очками на носу, вечно тревожной и занятой, бранчивой и расчетливой, мелочной и несносной! Каким жалким изображал я положение того, кто вынужден склоняться под ее плеткой и работать в поте лица, как раб и поденщик! Но ее соперница изображена совсем иною. Каким радостным явлением была она для моего опечаленного сердца! Прелестная по внешности, она и в самом существе своем, и в отношениях к другим являлась дочерью свободы! Благодаря своему самосознанию представлялась она проникнутой достоинством, но без всякой гордости. Ее одежда была ей к лицу: она обрисовывала формы ее тела, не стесняя его, и обильные складки ее покровов колыхались величественно, вторя очаровательным движениям божественной. Какова противоположность! Ну а ты легко можешь себе представить, на чью сторону из этих двух женщин преклонилось мое сердце. И уж конечно, я не упустил из виду ничего, что бы могло резче определить внешность моей музы. Венцы и кинжалы, цепи и маски, завещанные ей преданием до меня воспевавших ее поэтов, были и мной не забыты. Спор между обеими женщинами, выведенными в стихотворении моем, был очень горяч, речи обеих, конечно, резко отличались одна от другой, тем более что и я, как и все четырнадцатилетние юноши, способен был очень ярко обрисовывать противоположность и без всяких оттенков изображать одни только темные или светлые стороны предметов. Старуха говорила, как человек, способный поднимать с пола булавку, а ее соперница – как тот, кто готов раздаривать целые королевства. Она отвечала насмешкой на предостережения и угрозы старухи; я уже отворачивался от обещаемых мне богатств, я уже представлял себе, как я, лишенный наследства и даже последней одежды, предаю себя музе, которая набрасывает на меня новое золотистое покрывало, чтобы прикрыть наготу мою.












