
Полная версия
Ученические годы Вильгельма Мейстера
Как часто стаивал он за кулисами в театре, испросив себе на то позволение от директора! Обман зрения и волшебство перспективы, конечно, исчезали от него в ту минуту, но только тогда и начинало действовать гораздо более могущественное очарование любви. Целые часы не сходил он с места, вдыхая в себя копоть дрянных масляных ламп, и все смотрел на свою возлюбленную, и когда она снова вступала за кулисы, когда она, бывало, бросала на него ласковый взгляд, он решительно терялся от блаженства и чувствовал себя на седьмом небе, несмотря на то что кругом его всюду торчали только доски да бревна закулисной обстановки театра. Чучела барашков, механические водопады из жиденькой тафтицы, картонные кусты розанов и соломенные шляпы с полями только на одной стороне, обращенной к публике, – даже все это способно было возбуждать в нем милые поэтические образы отжившего пастушеского мира. Даже и очень безобразные вблизи танцовщицы не казались ему слишком дурными только потому, что они стояли на одной доске с его возлюбленной. Вот и выходит, что любовь, так нежно оживляющая перед глазами нашими и розовые беседки, и миртовые рощицы, и лунный свет, способна бывает придать вид живой природы даже простым щепкам или вырезкам из бумаги. Да, любовь принадлежит к числу таких кореньев, которые могут прикрасить, придать вкус и самой плохой, самой безвкусной похлебке. В таком-то именно корне и нуждался Вильгельм, чтобы сначала найти хоть сколько-нибудь сносным, а потом даже и приятным то состояние, в котором он обыкновенно заставал квартиру своей милой, а подчас даже и ее самое.
Так как он вырос в поставленном на изящную ногу доме, то порядок и чистота составляли стихию, где ему приходилось дышать, и, унаследовав отчасти отцовскую любовь к роскоши, он еще в детстве умел, бывало, красиво убирать свою комнату, на которую смотрел как на свое маленькое царство. Занавески его кровати были приподняты большими складками и поддерживались кистями, точь-в-точь как обыкновенно изображают троны. Он сумел добыть себе коврик на середину комнаты, а другим, потоньше, покрыл стол. Книги и вещи свои он машинально привык устанавливать в такой порядок, что любой фламандский живописец, пожалуй, мог бы почерпнуть здесь хорошие группы для своих картин, изображающих тихо и мирно текущую жизнь. Дома носил он обыкновенно на голове белую шапочку в виде чалмы и велел укоротить рукава своего шлафрока на манер восточного костюма, ссылаясь, впрочем, на то, будто длинные рукава мешают ему писать. По вечерам, когда ему случалось оставаться одному и он уже знал, что его никто не может потревожить, он обвязывал шлафрок свой шелковым поясом и по временам даже засовывал за этот пояс небольшой кинжал, добытый им из старой оружейни; в этом-то виде обыкновенно разучивал и повторял он свои трагические роли и потом, под тем же настроением преклонив колена, молился на своем коврике. Вот почему в то время он почитал особенно счастливым актера, постоянного обладателя стольких величественных одежд, оружия и уборов всякого рода, актера, которого дух казался ему зеркалом всего высокого и прекрасного, что происходит на свете в области различных межлюдских отношений, настроений и страстей. На этом основании и домашнюю жизнь актера Вильгельм представлял не иначе, как в виде ряда достойнейших действий и занятий, высшим проявлением которых и было появление актера на сцене, – так точно серебро, которое долго плавилось и переплавлялось в горниле, наконец является перед работником во всем блеске своего нового цвета, который в то же время указывает и на полное отсутствие всяких посторонних примесей в его составе.
Как же он был поражен, когда ему впервые пришлось быть у своей возлюбленной и сквозь окружавший его туман счастья он взглянул около себя на столы, на стулья, на пол. Всюду разбросаны были в страшном беспорядке остатки и клочья минутных, легких и обманчивых нарядов, подобных блестящей чешуе, только что сорванной с рыбы. Щетки и гребни, платки, помады и мыло вместе со всеми признаками употребления своего тоже бросались в глаза. Ноты, роли и башмаки, белье и дорогие искусственные цветы, баулы, шпильки, баночки румян и ленты, книги и соломенные шляпки – все это покоилось рядом, и все было покрыто одним общим покровом пыли и пудры. Но так как Вильгельм в присутствии ее мало обращал внимания на все остальное, так как ему становилось милым все, что ей принадлежало, до чего она прикасалась, то он под конец стал уже находить некоторую прелесть в этом страшном беспорядке – такую прелесть, о которой он никогда не мог и понятия иметь среди своей домашней роскошной обстановки. И когда ему случалось снимать с фортепьяно ее корсет, чтобы добраться до клавишей, когда он перекладывал со стула на постель какое-нибудь ее платье, чтобы очистить себе место, когда она сама, бывало, выказывала перед ним с полнейшей непринужденностью много такого, что обыкновенно стараются из приличия скрыть перед другими, – тогда ему только все казалось, будто он с каждой минутой становится ближе и ближе к ней, как будто и самая связь между ними укрепляется какими-то невидимыми, но неразрывными узами.
Не так, однако же, легко примирялся он с поведением других актеров, с которыми несколько раз встречался у нее еще в период первых своих посещений. Вечно праздные, они, казалось, нимало не заботились о главной цели своей жизни, о призвании своем. Никогда не слыхал он, чтобы они толковали о поэтическом значении пьесы, чтобы они правильно или неправильно судили о ней; постоянно решали они между собой только один вопрос: что может доставить та или другая пьеса? эффектна ли она? долго ли она продержится на сцене? как часто можно будет давать ее? И только в таком роде и были все их вопросы и замечания. Затем обыкновенно начинались нападки на директора, что он, мол, слишком скуп на жалованье и в особенности несправедлив к такому-то и к такому-то, потом нападки на публику, которая будто бы редко удостаивает вниманием своим того, кто его действительно заслуживает; толковали еще иногда и о том, что немецкий театр со дня на день становится все лучше и лучше, что актеры более и более начинают заслуживать ото всех почета, но что их все еще не умеют ценить достаточно, и т. п. Затем говорилось еще очень много о кофейнях и публичных садах и о том, что там произошло, о том, сколько долгов у того или другого товарища и сколько с него производится вычетов; говорили о несоразмерности недельного жалованья, о кознях противной партии, причем опять-таки разговор возвращался к тому значительному и вполне заслуженному вниманию, каким их удостаивала публика, и не бывало забыто влияние, оказываемое театром на цивилизацию отдельных народов и даже всего мира.
Все эти мысли, которые когда-то так тревожили Вильгельма, теперь опять пришли ему в голову, между тем как он на своей лошади медленно ехал по дороге к дому, обдумывая все случившееся с ним. Своими глазами пришлось ему видеть ту суматоху, которая была произведена бегством молодой девушки в семействе добрых бюргеров, да и в целом городке. Все, виденное им на дороге, под дубом и в присутственной зале, и самые воззрения Мелина, и все остальное представилось ему опять очень живо и привело его бойкий, пытливый ум в некоторого рода беспокойство, которого он не мог долго выносить, почему дал шпоры коню и поспешил в город.
Но и тут суждено было ему встретить новые неприятности. Вернер, его друг и предполагавшийся зять, ожидал его, чтобы завести с ним серьезный, важный и неожиданный для него разговор.
Вернер был одним из положительных людей, очень определенных в своем круге действий, одним из тех, которых обыкновенно называют холодными, потому что они при случае не загораются ни быстро, ни видимо для кого бы то ни было, – вот почему и самые сношения его с Вильгельмом были постоянной борьбой, которая, однако же, только более и более способствовала скреплению их дружбы, ибо, несмотря на то что они были совершенно различных взглядов на вещи, каждый из них находил в другом то, что ему было нужно. Вернер бывал очень доволен, когда ему от времени до времени удавалось обуздать и сдержать своего друга, очень умного, но все же иногда способного к увлечениям; Вильгельм, в свою очередь, просто торжествовал, когда успевал в каком-нибудь горячем порыве увлечь за собою и своего благоразумного друга. Так они были заняты взаимным совершенствованием. Они привыкли видеться ежедневно, и можно даже сказать, что желание свидеться друг с другом и поговорить увеличивалось еще более от невозможности вполне совершенно ясно понять друг друга. В сущности же, они, оба прекрасные люди, шли в жизни рядом, близко и к одной цели и никак не могли понять, почему ни один из них не может окончательно привлечь другого на сторону своих воззрений. Вернер замечал с некоторого времени, что Вильгельм стал реже ходить к нему, что он коротко и рассеянно начал говорить даже о самых любимых своих предметах, что он более уже не вдается в оживленное развивание причудливых идей, постоянно служащее верным признаком свободного состояния души, которую присутствие друга успокаивает и радует. Пунктуальный и осторожный Вернер стал было сначала винить в этом свой собственный образ действий относительно Вильгельма, пока наконец кое-какие городские слухи не навели его на настоящий след, а некоторые неосторожные поступки самого Вильгельма не заставили убедиться в справедливости слухов. Он принялся за расследование и вскоре открыл, что Вильгельм несколько времени тому назад открыто посещал одну актрису, говорил с ней в театре, провожал ее домой. Он бы был просто в отчаянии, если бы узнал и о личных свиданиях его с нею, потому что слышал, что Марьянна кокетка, которая, вероятно, из-за денег завлекает его друга, да к тому же еще и живет на содержании у другого, самого недостойного из своих обожателей. Как только он убедился в справедливости своих подозрений, так тотчас же решился напасть на Вильгельма и был уже вполне готов к приведению своего намерения в исполнение, когда Вильгельм, недовольный и расстроенный, возвратился из своей поездки.
Вернер в тот же вечер, сначала спокойно, а потом с настойчивостью доброжелательства и дружбы, поставил на вид все, что было ему известно, не упустил из виду ни одной черты и постарался излить на Вильгельма всю ту горечь, на которую сдержанные люди бывают обыкновенно с добродетельным злорадством так щедры в отношениях к влюбленным. Это ни к чему не привело, как и следовало ожидать.
Вильгельм отвечал ему с внутренним волнением, однако же с большой уверенностью:
– Ты этой девушки не знаешь! Может быть, внешность и не в ее пользу говорит, но что до меня касается, то я в ее добродетели и верности уверен так же, как в своей любви к ней.
Вернер настаивал на своих обвинениях, предлагал и доказательства, и свидетелей. Вильгельм отверг и то и другое и удалился от своего друга, раздосадованный и потрясенный, в настроении человека, которому неискусный зубной врач только разбередил, но не сумел вырвать больной зуб.
Ужасно неловко было Вильгельму, когда он увидел, что прекрасный образ Марьянны помутился в душе его, почти изуродовался сначала под влиянием дорожных треволнений, а потом благодаря нелюбезности Вернера. Лучшим и вернейшим средством к восстановлению красоты и ясности его почел он, конечно, свидание с нею, и как только наступила ночь, уж он шел обычным путем своим. Она встретила его с живейшею радостью. Он, возвращаясь в город, проехал мимо окон ее, она ожидала его к себе на ночь и, само собою разумеется, очень скоро успела изгнать из души его даже и малейшую тень сомнения. Нежность ее опять возвратила ей все его доверие, и он рассказал ей откровенно, в какой степени и вся публика, и его друг были виноваты перед нею.
Среди оживленной беседы вспомнили они о первом времени знакомства своего, а это воспоминание всегда бывает самым приятным из всех разговоров между влюбленными. Нам так милы бывают первые шаги в лабиринте любви, так очаровательны первые надежды, возбужденные ею, что мы всегда охотно возобновляем их в своей памяти. Влюбленные обыкновенно при этом стараются перещеголять друг друга, каждый утверждает, что он первый полюбил, что его любовь была бескорыстнее, и у каждого из них является пламенное желание выйти из этой борьбы скорее побежденным, нежели победителем.
Вильгельм еще раз повторил Марьянне то, что она уже много раз слышала от него: что она вскоре после того, как он ее увидел, заставила его позабыть о пьесе и сосредоточила его внимание исключительно на ней, что ее наружность, игра, голос обворожили его и он стал исключительно посещать только те спектакли, в которых играла она, что потом он пробрался за кулисы и часто, не замеченный ею, стаивал очень близко от нее; потом он с восторгом говорил о том счастливом вечере, в который он нашел возможность оказать ей какую-то любезность и вступить с ней в разговор.
Марьянна, напротив того, утверждала, что она уже давно замечала его, уверяла, что она еще и прежде видала его на прогулке, и в доказательство своих слов описывала подробно то платье, в котором он тогда был; она говорила, что он ей и тогда уже более всех понравился и она пожелала с ним познакомиться.
И как охотно верил всему Вильгельм! Как охотно поддался он уверению, будто ее влекло к нему непреодолимой силой, будто она даже с намерением стала близко от него, у кулис, чтобы ближе рассмотреть его и завести с ним знакомство, и наконец сама решилась, потому что видела его сдержанность и робость, подать ему повод к знакомству с ней, почти насильно заставив подать себе стакан лимонаду!
Среди таких милых споров, возбуждавшихся у них постоянно при воспоминании о разных мелких подробностях их короткого романа, часы пролетели для них очень быстро, и Вильгельм ушел от своей возлюбленной совершенно успокоенный и с твердым намерением как можно скорее привести свой план в исполнение.
Глава XVI
Отец и мать позаботились обо всем, что было необходимо для его отправления в путешествие, недоставало только некоторых мелочей в экипаже, и это должно было замедлить отъезд на несколько дней. Вильгельм воспользовался этим временем, чтобы написать Марьянне письмо, в котором он, наконец, хотел завести с ней речь именно о том, о чем она постоянно избегала всяких разговоров.
Вот что говорилось в письме:
«Под милым мне покровом ночи, которая так часто заставала меня в твоих объятиях, сижу я, думаю о тебе и пишу к тебе, и все, что обдумываю, что собираюсь делать, – все это только для тебя одной. О Марьянна! Я теперь чувствую то же, что чувствует жених, когда он – полный предвидениями того нового мира, который должен будет открыться в нем и благодаря ему, – стоит в церкви на свадебном ковре и между тем, как совершается священнодействие, уносится своею сладострастною мыслью к той таинственной завесе, из-за которой уже слышится ему сладкий шепот наслаждений любви.
Я наконец решился через несколько дней расстаться с тобою. Мне было даже не трудно сделать это в надежде, что я вознагражу себя вскоре за это лишение, что я вскоре сделаюсь твоим навеки и останусь вполне твоим. Должен ли я еще раз повторять, чего желаю от тебя? Да, это нужно повторить: мне кажется, что ты меня до сих пор еще не поняла. Как часто я старался отыскать в сердце твоем желание навеки соединиться со мною – и отыскивал его с осторожностью, свойственною той преданности, которая не решается много говорить, потому что постоянно слишком многого требует. Ты, конечно, это понимала, так как и в твоем сердце давно уже должно было зародиться то же самое желание; ты должна была чувствовать его и в поцелуях моих, и в безмятежном покое тех счастливых вечеров, которые мы проводили вместе. Только тут узнал я твою скромность, и как усилилась от этого моя любовь! Где бы другая употребила в действие свое искусство, чтобы от излишнего зноя лучей поскорее созрело решение в сердце любовника, чтобы поскорее вынудить у него признание и обязать его клятвой, – там ты отстраняешься, стараешься не заглядывать в полуоткрытое перед тобой сердце своего возлюбленного и скрываешь свою готовность сочувствовать ему под личиной внешнего равнодушия. Но я тебя понимаю! Каким бы я был жалким человеком, если бы я по этим признакам не угадал чистой, бескорыстной любви твоей, сбереженной тобой только для друга твоего! Доверься мне и будь спокойна! Мы принадлежим друг другу, и утраты не существуют для нас, потому что мы и живем друг для друга!
Прими же ее, эту руку! Прими торжественно еще этот излишний знак любви! Все радости любви уже испытаны нами, но нам готовятся новые блаженства в осуществлении мысли о том, что они будут длиться вечно. Не спрашивай, как это должно сбыться, не заботься об этом! Судьба сама заботится о любящих, и тем легче это ей, что они всегда и немногим бывают довольны.
Сердцем я уже давно покинул родительский дом; оно так же неразлучно с тобою, как душа моя постоянно неразлучна с театром. О, милая моя! Дано ли хоть кому-нибудь из людей такое счастливое сочетание желаний, какое послано судьбой мне? Сон не смыкает очей моих, и любовь твоя и твое счастье вечною зарею освещают жизнь мою.
Едва могу воздержаться от желания сейчас же бежать к тебе, сейчас же вынудить у тебя согласие и после этого завтра же рано утром пуститься в путь и стремиться к достижению своей цели. Нет, хочу совладать с собою! Не хочу необдуманно делать глупые, безрассудные шаги; план мой уже набросан, и я думаю спокойно приводить его в исполнение.
Я знаком с директором Серло и прямо направлюсь к нему. С год тому назад он часто ставил своим актерам в пример мою ревностную привязанность и стремление к сцене и, вероятно, примет меня с удовольствием. В вашу же труппу я по многим причинам не желал бы поступить, к тому же Серло так далеко отсюда, что мне нетрудно будет даже и скрыть первые шаги мои на сцене. Небольшое жалованье назначат мне ведь там тотчас по вступлении, а между тем я ознакомлюсь с публикой, с самою труппой и потом уж переведу туда и тебя.
Марьянна, видишь ли ты, к каким усилиям над собою я способен, лишь бы только приобрести уверенность, что ты действительно будешь моею. Даже трудно мне и представить, как это я тебя так долго не увижу, как оставлю тебя здесь одну. Но когда я себе представляю твою любовь, обеспечивающую меня от всяких опасений, и если ты исполнишь просьбу мою: перед алтарем теперь же подать мне руку – о! тогда я уеду отсюда совершенно успокоенный. Для нас с тобой это будет, конечно, только внешним обрядом, но каким прекрасным обрядом! – благословение небесное снизойдет на наше земное счастье. По соседству, в одном из рыцарских владений, нетрудно будет устроить нам это тайно. Для начала у меня денег довольно; поделимся, и на обоих нас хватит, а прежде нежели это будет истрачено, Бог поможет нам.
Да, милая, я решительно ничего не опасаюсь. То, что начато с таким веселым и радостным чувством, должно и кончиться счастливо. Я никогда не сомневался, что мы можем иметь успех в жизни, если только глядим на нее серьезно, и я чувствую в себе достаточно мужества для того, чтобы заработать хлеб не только для себя одного, но и для нескольких. Многие говорят, будто бы люди неблагодарны, – не вижу я, чтобы они были неблагодарны, если только мы умеем быть им действительно полезными. У меня душа горит при мысли, что я, наконец, выступлю на сцену и тем получу возможность в самую глубину сердца всех и каждого проникнуть такою речью, какую все давно уже и пламенно желают слышать. И как я всегда волновался при своей постоянной страсти к театру, видя, что жалчайшие люди тоже способны воображать себе, будто и они могут сказать великое, дивное слово сердцу нашему! Звук, произведенный фистулой, может, по их мнению, выйти более чистым и прекрасным, – трудно даже и представить себе, до какой степени такие молодцы грешат против искусства своею грубою неумелостью.
Театр часто вступал в борьбу с церковной кафедрой[5]. Казалось бы мне, что они бы не должны враждовать друг с другом, желательно бы было, чтобы и тут и там Бог и природа прославлялись только истинно благородными людьми. Это не мечты, дорогая моя! Как у сердца твоего я мог почувствовать, что ты любишь, так хватаюсь я за блистательную мысль и говорю… не хочу высказывать, но хочу надеяться, что мы некогда явимся людям четою добрых гениев, чтобы раскрывать их сердца, трогать их души и готовить им небесные наслаждения, – как находил я на твоей груди блаженство, которое всегда должно быть называемо небесным, потому что в эти минуты мы выходим из самих себя, чувствуем себя парящими над собою.
Не могу, однако, закончить; я уж слишком много сказал – и не знаю, все ли высказал, что тебя касается, ибо никакими словами не могу я выразить движений колеса, которое вертится у меня теперь в сердце.
Прими же это письмо, любовь моя! Я его еще раз перечел и нахожу, что должен бы начать его сызнова, однако же оно содержит в себе все, что тебе необходимо знать, что должно быть для тебя предуготовлением к тому близкому времени, когда я снова возвращусь в твои объятия со всем веселием сладчайшей любви! Я теперь кажусь себе пленником, который в темнице своей, прислушиваясь к каждому шороху, подпиливает свои оковы.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Линдор и Леандр – имена, дававшиеся почти исключительно героям романов в то время.
2
Издание Готшеда (горячего защитника и пропагандиста так называемой ложно-классической теории в литературе) под заглавием «Немецкая сцена по правилам древних греков и римлян» (изд. 1740–1750 гг.). Тут печатались пьесы, подходившие по своему характеру к готшедовскому взгляду на трагедию.
3
«Освобожденный Иерусалим» Т. Тассо, в немецком переводе Коппа, был в числе книг, которые Гёте читал в самой ранней молодости.
4
Это стихотворение – «Юноша на распутье»; о нем говорит Вильгельм в главе X.
5
От церковной кафедры и в своих сочинениях особенно ратовал против мнимой безнравственности немецкой сцены тот самый гамбургский пастор Гёце, который опозорил себя полемикой против Лессинга и которого великий критик совершенно уничтожил своими ответами. Есть мнение, что Гёце послужил Лессингу материалом для изображения патриарха в «Натане Мудром».












