
Полная версия
Десять лет декабря

Гена Руднев
Десять лет декабря
Десять лет декабря
Часть первая
Столица, лето 1826 года
Глава 1
Достаточно ждать...
Солнце поднималось над столицей, и первый его луч, пробившись сквозь легкую утреннюю дымку, скользнул по шпилю одной важной крепости. Заиграл он в окнах здания площади и, наконец, золотым зайчиком упал на широкую гладь реки столицы. Река та, еще не потревоженная дневной суетой, лежала неподвижно, как зеркало, опрокинувшее в себя ясное, безоблачное небо. По набережной изредка проезжали экипажи, цокот копыт звонко отдавался в утренней тишине, но город просыпался медленно, нехотя, словно предчувствуя знойный день.
В одном из домов той набережной распахнутое окно бельэтажа явило взору случайного прохожего картину, достойную кисти художника. В комнате, залитой солнцем, у открытого фортепьяно сидит женщина. Свет падает на клавиши, и руки ее, еще не тронутые дневными заботами, легко касались их, извлекая мелодию, которая, казалось, рождалась из самого этого утра. Если бы прислушаться, то можно услышать мелодии Моцарта.
Взгляду, остановившемуся на ней, открылась бы женщина, в которой не было ни той кукольной красоты, что так ценилась в светских гостиных, ни той строгой величественности, что внушала трепет. Красота ее была иного рода - живая, дышащая, вся сотканная из света и тени, из покоя и скрытого внутреннего огня.
Она кажется небольшого роста, но в том, как сидит, прямая, чуть склонив голову к плечу, чувствовалась стать, не приобретенная, а врожденная - та, что не требует корсета и не зависит от моды. Одета она просто, по-домашнему: легкое утреннее платье из светлого батиста, не стянутое в талии, свободно облегало фигуру. Кажется, она только что поднялась с постели и, не позвав горничную, не одевшись к завтраку, села за инструмент.
Волосы ее, длинные, густые, пепельно-русого оттенка с золотистыми прядями, были распущены и тяжелой волной спадали на плечи и спину. Они вились от природы - не мелкими аристократическими локонами, а крупными, упругими кольцами, в которых путался солнечный свет, зажигая в них теплые медовые искры. Иные пряди падали на лицо, и она, не прерывая игры, чуть заметным движением головы отбрасывала их назад.
Когда женщина поднимает глаза к окну, становится видна их глубина. Ресницы ее широкие, длинные, чуть загнутые кверху - они бросали легкую тень на верхнюю часть щек и делали взгляд особенно глубоким и значительным. Самые же глаза... глаза ее того редкого, ярко-голубого цвета, какой бывает у незабудок в росе или у неба в первый час после грозы, когда оно еще не успело выцвести и хранит всю свою первозданную синеву. Но в них не было той холодности, что часто сопутствует светлым глазам, - напротив, они светились теплом, вниманием к миру и какой-то особенной чуткостью.
Лицо ее, чуть бледное после бессонной ночи (или, напротив, оттого, что сон был слишком крепок и глубок), хранило выражение покоя. Губы, полные, чуть припухлые со сна, тронуты едва заметной улыбкочкой - не обращенной ни к кому, а рожденной самой музыкой. Нижняя губа была чуть полнее верхней, и это придавало рту выражение детской беззащитности, странным образом сочетавшейся со строгостью всего облика. Когда она на мгновение сжимала губы, в линии рта проступало что-то решительное, почти упрямое - то, что пряталось за внешней мягкостью.
Челюсть ее очерчена ярко, определенно - не той тяжелой, грубой линией, что уродует женское лицо, а напротив, той благородной, четкой линией, которая придает лицу законченность и говорит о породе. В профиль, эта линия становится особенно заметна - от подбородка к уху тянулась тугая, упругая дуга, делавшая ее похожей на античные камеи.
Когда же она улыбается - а улыбалась она сейчас только глазами и чуть приоткрытыми губами, - становились видны передние зубы. Они были крупнее, чем требовали каноны красоты, не жемчужно-мелкие, а крупные, ровные, с чуть заметной щербинкой между ними - и эта малость делала ее улыбку не холодно-совершенной, а трогательной, живой, почти детской в своей открытости.
Фигура ее, угадываемая под легкой тканью домашнего платья, была сложена с той гармонией, какую редко встретишь в великосветских гостиных, где женщины часто бывают либо излишне пышны, либо излишне сухи. В ней не было ничего лишнего. Небольшая грудь, высокая, дышала ровно и глубоко, и при каждом вздохе батист чуть натягивался, обрисовывая ее фигуру.
Когда она изредка поднималась, чтобы перевернуть ноты, можно было заметить, как длинны и стройны ее руки - от плеча до запястья, с узкой кистью и длинными, чуткими пальцами, которые так естественно ложились на клавиши. Такие же длинные ноги, угадывавшиеся под складками утреннего платья, когда она вытягивала их под инструментом или меняла положение, обещали в походке ту же плавность и грацию, что была во всех ее движениях.
И во всем ее облике, в каждой его черте - от ярко-голубых глаз до крупных передних зубов, от пепельных кудрей до длинных, чутких пальцев - сквозило одно: жизнь. Казалось, эта женщина создана для счастья - для любви, для музыки, для долгих летних вечеров в кругу семьи, для того ровного, ясного существования, какое должно быть наградой за красоту и молодость.
Музыка лилась из-под ее пальцев, и солнце поднималось все выше над столицей, и ничто в этом утре не предвещало той страшной вести, что уже летела к ней по мостовым, запечатанная в казенный конверт с сургучной печатью.
— Татьяна. — голос матери врывается в музыку, как холодный сквозняк в натопленную комнату.
Пальцы на мгновение замирают над клавишами, но она не оборачивается. Еще один аккорд - тихий, затухающий - и только потом руки опускаются на колени. — Я слышу, матушка. — отвечает Татьяна.
Мать стоит в дверях гостиной. Она уже одета по-дневному - темное шелковое платье, волосы убраны строго, без единого намека на кокетство. Прямые темно-коричневые волосы стянуты на затылке в тугой узел, открывая лицо, в котором Татьяна, как ни старается не замечать этого, узнает собственные черты. Та же форма челюсти, тот же рисунок скул. Только глаза дают осознание родства.
Мать заходит в комнату и останавливается у окна, спиной к свету. Солнце очерчивает ее фигуру, и Татьяне на мгновение становится не по себе от этой внезапной тени, упавшей на ноты.
— Чего это ты решила поиграть с утра? — говорит мать не столько с упреком, сколько с тем особенным холодком, который она умеет вкладывать в самые обычные слова. — Люди в городе только и говорят что о приговорах, а у тебя музыка.
Татьяна медленно закрывает крышку фортепьяно. Движения ее спокойны, но пальцы чуть дрожат - этого мать не видит. — А что мне делать, матушка? Сидеть и ждать, сложа руки? Я жду уже полгода. С декабря жду.
— Ты ждешь не того, — мать отворачивается от окна и теперь смотрит прямо на дочь. Взгляд у нее тяжелый, испытующий. — Ты ждешь, что все обойдется. Что его помилуют. Что император явит милосердие. А я тебе скажу: не на что надеяться. И не на того ты надеялась с самого начала.
Татьяна поднимается. В движении этом - попытка уйти от разговора, но мать уже вошла во вкус, и остановить ее так же легко, как остановить воду в половодье.
— Я тебя предупреждала, — продолжает мать, и голос ее крепнет с каждым словом. — Еще тогда, когда он только начал ездить к нам. Говорила: не пара он тебе. Не потому что беден - бог с ним, с богатством. А потому что в глазах у него огонь нехороший. Читает не те книги, дружит не с теми людьми. Я тогда еще твоему батюшке говорила...
— Матушка, прошу вас... — перебивает мягко Татьяна, как та поднимает руку властным жестом и продолжает.
— Ты думала, я не знаю, кто бывает в этом доме, когда меня нет? Хороша компания для моего зятя! И в декабре этот позор... — голос матери срывается на шипение. — Я тогда сказала твоему отцу: вот оно, плоды вольнодумства. Вот что бывает, когда дворяне забывают свой долг перед государем.
— Он не забывал долг! — Татьяна чувствует, как кровь приливает к лицу. — Он исполнял его иначе, чем вы понимаете, но...
— Молчи! — мать делает шаг вперед, и теперь они стоят друг против друга, как противницы. — Он поднял руку на законную власть. Он вышел на площадь против государя. А ты... ты сидишь здесь, играешь на фортепьяно и ждешь...
Слезы застилают глаза, но Татьяна не позволяет им пролиться. Она смотрит на мать и видит - впервые, может быть, так ясно - ту пропасть, что пролегла между ними.
— Я жду его, — говорит она тихо, но твердо. — Я жду мужа. И что бы вы ни говорили, матушка, я люблю его.
— Любовь! — мать почти выплевывает это слово. — Любовь погубит тебя. И не только тебя. Ты о сыне подумала? О Сереже? — имя ребенка повисает в воздухе, и в ту же секунду, словно вызванный этим словом, в гостиную вбегает мальчик.
Сережа влетает стремительно, как и подобает семилетнему ребенку, которому наскучило сидеть в детской с гувернанткой. Он останавливается на пороге, переводит дыхание и только потом замечает, что в комнате тишина и обе женщины смотрят на него.
— Маменька! — кричит он и бросается к Татьяне, обхватывая ее ноги. Она наклоняется, гладит его по голове, и рука ее дрожит уже не от гнева - от нежности, от той огромной, невыносимой любви, которая сейчас смешана с горечью.
Сережа поднимает лицо. Волосы у него такие же, как у матери, — пепельно-русые, с золотистым отливом, но они не вьются теми же крупными кольцами. Его волос прямой и длин. Когда он улыбается, становятся видны зубы - и в этой улыбке та же материнская черта: передние зубы крупные, с чуть заметной щербинкой между ними. Но все остальное - разрез глаз, форма носа, линия бровей - уже сейчас, в семь лет, обещает, что мальчик пойдет в отца.
— Ты чего такая грустная, маменька? — спрашивает Сережа, заглядывая ей в лицо. — Ты плакала?
— Нет, милый, — Татьяна улыбается сквозь слезы. — Это просто... солнце так светит, что глаза щиплет.
— А бабушка чего сердитая? — Сережа переводит взгляд на мать Татьяны.
Мать смотрит на внука, и в глазах ее на мгновение мелькает что-то похожее на боль. Она молчит.
— Сережа, ступай в детскую, — говорит Татьяна мягко. — Я скоро приду, и мы пойдем гулять. Хорошо?
— Пойдем к реке? Корабли смотреть?
— Да, милый. Ступай. — Сережа убегает так же стремительно, как вбежал. Топот его ног затихает в глубине квартиры.
Мать и дочь стоят молча. Солнце уже переместилось, и теперь золотой луч падает на то место, где только что стоял Сережа.
— Ты слышала, что я сказала, — произносит мать наконец. Голос ее потерял прежнюю остроту, стал усталым. — Одумайся, пока не поздно. — Выходит она, не дожидаясь ответа.
Татьяна остается одна. Она смотрит на закрытое фортепьяно, на ноты, на солнечный зайчик, дрожащий на паркете. Потом медленно подходит к окну и смотрит на реку.
Там, за рекой, - столица. Там, в крепости, может быть, сейчас решается судьба. Приговор ее мужу.
Татьяна отходит от окна и направляется в прихожую. Там прохладно и сумрачно после залитой солнцем гостиной. Она садится на маленькую банкетку у стены и складывает руки на коленях. Отсюда видна входная дверь. Слышно, как шаркает по плитам прихожей, как тикают часы в гостиной, как где-то далеко кричат извозчики на набережной.
Известие придет рано или поздно. Она это знает так же точно, как знает, что солнце встает на востоке. И она встретит его лицом к лицу.
Проходит время. Татьяна сидит неподвижно, положив ладонь на ладонь, и смотрит на дверь. Темное дерево, медная ручка, узкая полоска света под порогом - ничего не меняется. Только тень от напольных часов медленно ползет по стене, отмечая время, которое тянется бесконечно.
Шесть месяцев. Полгода. С того самого декабря, когда столица гудела, как потревоженный улей, когда по городу разносились слухи - один страшнее другого, когда она впервые за свою жизнь не знала, молиться ей или рыдать. Татьяна живет в этом странном состоянии - между надеждой и отчаянием.
Она вспоминает тот день начала зимы. Как выпал снег, крупными хлопьями, как она стояла у этого самого окна и ждала мужа. Тогда он уехал утром и сказал лишь, что будет важное дело. Волноваться не стоит. Он улыбнулся той особенной улыбкой, когда глаза серьезны, а губы пытаются шутить. Татьяна тогда не придала этому значения. Мало ли дел у мужа в столице? Знакомые, собрания, служба... Но к вечеру поползли слухи. Площадь. Войска. Картечь. Мертвые.
Она не спала трое суток. Сидела у окна, смотрела на занесенную снегом набережную, ждала. Каждый звук шагов в подъезде заставлял сердце обрываться. Каждый звон колокольчика - замирать.
На четвертый день пришли жандармы. Вежливые, подчеркнуто корректные. Обыск. Бумаги. Вопросы. Она отвечала спокойно, как учил муж: «Не знаю. Не ведаю. В дела мужа не посвящена». Они ушли, забрав часть книг, какие-то письма, но ее не тронули.
А потом началось ожидание.
Сначала она надеялась. Говорила себе: он не мог. Он не такой. Он слишком умен, слишком осторожен. Это ошибка, недоразумение. Она молилась, жгла свечи перед образом, ездила в церковь и стояла там часами, пока ноги не начинали подкашиваться.
Потом пришли первые имена. Знакомые фамилии. Те, кого она видела в этом доме, с кем пила чай, кому улыбалась. Их взяли.
А Михаила все не было.
Мать тогда сказала: «Чем дольше молчат, тем хуже. Значит, дело серьезное.» Она помнит, как тогда сорвалась, закричала что-то, убежала в спальню и рыдала в подушку, чтобы Сережа не слышал.
Потом наступило оцепенение. Она перестала ждать вестей - просто жила. Механически вставала по утрам, пила чай, играла с Сережей, читала ему книги, выходила гулять на набережную. Но внутри, в самой глубине, поселилась холодная, тяжелая пустота. Она носила в себе эту пустоту, как носят тяжелого ребенка - не сбрасывая ни днем, ни ночью.
По ночам она разговаривала с ним. Представляла, что он рядом, в той же комнате, что можно повернуться и увидеть его профиль при свете луны. Она шептала в темноту: «Ты думаешь обо мне?». И молчание было единственным ответом.
Страх казни пришел не сразу. Сначала она не допускала этой мысли - слишком чудовищной, слишком неправдоподобной. Дворяне, офицеры, герои войны... Их не казнят. Государь милостив. Он простит. Он помилует.
Но потом, в долгие бессонные ночи, когда тишина давила на уши, а сердце колотилось где-то в горле, мысль эта приходила. Тоненькая, как игла. И оставалась.
— Что, если казнят?
Она гнала эту мысль, как гонят назойливую муху. Зажигала свечу, брала книгу, читала вслух псалмы - лишь бы не думать, лишь бы заглушить этот внутренний голос. Но мысль возвращалась. И с каждым днем, с каждой неделей становилась все навязчивее, все реальнее.
Она видела сны. Страшные, черные сны, в которых муж стоял на эшафоте, в белой рубахе, с веревкой на шее. Она просыпалась в холодном поту, садилась на кровати и долго сидела, глядя в одну точку, пока дыхание не выравнивалось.
А потом шептала в пустоту: «Нет. Этого не будет. Бог не допустит». Но Бог, кажется, молчал. Или говорил что-то, чего она не могла расслышать за собственным ужасом.
Она перестала выезжать в свет. Знакомые сначала заезжали, пытались выразить сочувствие, но она чувствовала за их словами любопытство, смешанное с осуждением. «Ах, бедная, какой удар...», «Ах, кто бы мог подумать...», «Всегда казался таким порядочным...» Она перестала принимать гостей. Сидела дома. Ждала.
И вот теперь, сидя в прихожей на жесткой банкетке, она вновь думает о нем, но в впервые за полгода не гонит страшные мысли. Пусть приходят. Пусть смотрят в глаза. Она готова.
— Господи, — шепчет она одними губами. — Пусть живой. Пусть только живой. Все остальное я вынесу.
Стук в дверь раздается внезапно, что Татьяна вздрагивает всем телом. Сердце на мгновение останавливается, потом бьется где-то в горле, тяжело и гулко. Она встает. Подходит к двери. Медлит секунду - рука уже на холодной бронзе ручки. Потом решительно поворачивает.
На пороге стоит курьер в форменной шинели. Молодой, с чуть испуганным лицом - видно, не впервой ему приносить дурные вести, но привыкнуть нельзя. В руках у него пакет. Толстый, с сургучной печатью.
— Сударыня, — говорит он, и голос у него срывается. — Вам. Из канцелярии генерал-губернатора.
Татьяна берет пакет. Пальцы ее не дрожат - странное спокойствие нисходит на нее в это мгновение. Она смотрит на печать, на герб, на казенную надпись. — Подождите, — говорит она курьеру.
— Мне бы расписку, сударыня...
— Конечно. Сейчас.
Татьяна уходит в гостиную, оставляя дверь открытой. Там, на маленьком столике у окна, лежит перо и чернильница. Она ставит пакет на стол, но не открывает его. Сначала берет лист бумаги, макает перо и четко, по-французски выводит свою фамилию. Расписка готова.
Возвращается в прихожую, протягивает листок курьеру. Тот прячет его в сумку, кланяется и уходит, почти бегом спускаясь по лестнице. Татьяна закрывает дверь. Прислоняется к ней спиной. Закрывает глаза.
Тишина.
Она стоит так долго - может быть, минуту, может быть, пять. Времени больше не существует. Есть только тяжесть пакета в руке и глухой стук собственного сердца.
Потом она открывает глаза и смотрит на конверт. Сургучная печать - орел, герб, казенная строгость. Там, внутри, - приговор. Она знает это так же точно, как знает, что за окном все еще светит солнце, хоть и на самом деле лучи солнца давно закрыли облака.
Татьяна не спешит открывать конверт. Эти последние секунды неведения тревожат ее сердце настолько сильно, как не тревожили никогда.
— Господи, — шепчет она одними губами. — Да будет воля Твоя. — пальцы рвут бумагу. Хруст сургуча. Шорох листа. Она читает. Слова прыгают перед глазами, но смысл встает сразу, целиком, как глыба льда, которую невозможно сдвинуть.
«...по приговору Верховного уголовного суда Михаил И.Я. ... лишение чинов и дворянства... ссылка в каторжные работы...»
Казнь заменена каторгой.
Она перечитывает снова. И снова. Слова те же. Михаил - ее муж, жив.
Татьяна не рыдает, не бьется в истерике - просто плачет, тихо, облегченно, благодарно.
Она не сразу понимает, но перечитав осознает. Каторга. Сибирь. Навсегда.
Татьяна вновь и вновь опускает глаза и перечитывает строки, которые в самом начале пропустила со своего взгляда. Михаила она больше не увидит никогда.
— Нужно ехать за ним. — бьет эта мысль ее разум, как гром зимой. Сама не поверив, в это, Татьяна подносит лист к самому лицу, вглядывается в казенные строки, ищет между строк то, что не написано. Ни слова о женах. Казенный язык не знает таких вопросов.
Татьяна встает, прячет письмо в карман домашнего платья и идет в детскую. Ноги не слушаются, идут как чужие, но она заставляет себя двигаться. Надо увидеть Сережу. Надо прижать его к себе.
Сережа сидит на ковре, строит из деревянных брусков что-то похожее на крепость. Увидев мать, вскидывает голову и улыбается. — Маменька! Смотри, что я строю! Это крепость, тут солдаты живут, а тут пушки, чтобы стрелять...
— Красиво, милый, — Татьяна садится рядом на корточки, гладит его по кудрявой голове. — Очень красиво.
— Маменька, а ты чего? — Сережа вдруг перестает играть и внимательно смотрит на нее. — Ты опять плачешь?
— Что? Нет, милый. Это просто... — она не договаривает. Прижимает его к себе, вдыхает запах его волос — детский, теплый, с примесью мыла и чего-то неуловимо родного. — Я тебя очень люблю. Ты знаешь это?
— Знаю, — отвечает Сережа с невозможностью пошевельнуться. — Я тоже тебя люблю. А папа когда приедет?
Татьяна молчит. Потом тихо отвечает. — Папа приедет не скоро, Сережа. Очень не скоро. Но мы... мы постараемся его увидеть. Ты хочешь увидеть папу?
— Хочу! — кричит Сережа. — Он обещал мне саблю привезти. Настоящую!
— Привезет, — шепчет Татьяна. — Обязательно привезет.
Она целует его в макушку и выходит из детской. Останавливается в коридоре , прислоняется к стене и закрывает глаза. Татьяна понимает, какой разговор ожидает ее с матерью...
Глава 2
Канцелярия
Экипаж сворачивает на знакомую улицу. Здесь, в этой части города, все дышит властью и порядком: строгие фасады, чисто выметенные мостовые, редкие прохожие, которые идут не спеша, но с тем особенным выражением, какое бывает у людей, привыкших к близости высоких присутствий. Татьяна бывала здесь прежде, с отцом, с Михаилом, - но никогда с таким чувством, как сегодня.
Утро следующего дня столица встречает ее свинцовым небом. Река потемнела, стала серой, неприветливой, и ветер погнал по ней мелкую рябь, как морщины по старому лицу. Татьяна сидит в наемном экипаже, глядя сквозь мутное стекло на проплывающие мимо здания, и думает о том, что этот город, который она всегда любила, сегодня кажется чужим.
Татьяна вспоминает взгляд своей матери, когда она спешила в столицу. Даже не позавтракав, был у них контакт - долгий, с тяжелым взглядом, в котором смешались гнев, горечь и что-то похожее на омерзение. Дочь и мать не проронили ни слова. Все было сказано вчера.
Извозчик останавливается у высокого здания с колоннами. Татьяна выходит из экипажа и на мгновение замирает, глядя на фасад. Здание это она знала прежде - сколько раз проезжала мимо, сколько раз видела его в парадных альбомах с видами столицы. Но никогда не рассматривала так, как сейчас, - словно что-то трепетное в нем пропало, когда она увидела его вблизи.
Здание в крепости выдержано в строгом классическом стиле, том самом, что завещал столице великий зодчий прошлого века. Фасад тянется вдоль горизонта ровной, торжественной линией, и восемь высоких колонн коринфского ордера поддерживают тяжелый фронтон с лепным гербом империи. Колонны эти из серого гранита, холодные, гладкие, безупречные - они стоят здесь уже полвека, и столько же люди входят между ними в эти двери с прошениями, с жалобами, с надеждами, и выходят обратно с приговорами, с отказами, с пеплом надежд вместо живого огня.
Капители колонн увиты каменными акантами - листья эти, застывшие в вечности, кажутся Татьяне зловещими. Ничего живого, ничего теплого. Камень, геометрия, порядок.
Парадный подъезд строг, без излишеств - ни лепнины лишней, ни позолоты. Но именно в этой строгости чувствуется сила. Та сила, перед которой она сейчас предстанет. Бронзовые ручки дверей начищены до слепящего блеска - солнца нет сегодня, но ручки все равно горят темным, глубоким золотом, отражая серый свет неба. Кто-то каждое утро протирает их, стирает следы сотен рук, оставлявших на бронзе свой пот, свою дрожь, свое отчаяние. К утру они снова чисты, холодны, безупречны - как и те решения, что выносятся внутри.
У дверей, в нише, застыл швейцар. На нем ливрея - темно-зеленая, с золотым галуном, высокий стоячий воротник, треугольная шляпа. Он стоит неподвижно, как статуя, как те каменные аканты на капителях, - и только глаза его живые, темные, всевидящие. Они скользят по Татьяне, оценивают, взвешивают, определяют - кто, зачем, стоит ли пропускать или задержать вопросом. В этих глазах нет ни подобострастия, ни высокомерия - только знание своего места и своего дела. Он здесь столько лет, что научился отличать важных господ от просителей, истинное горе от актерства, решимость от истерики. По одному взгляду, по походке, по тому, как женщина держит голову.
Татьяна ловит себя на мысли, что ей страшно подойти к этой двери. Но выбора нет. Она делает шаг. Второй. Поднимается по трем низким ступеням — гранит их истерт тысячами ног до зеркальной гладкости, и в этом зеркале отражается низкое небо.
Швейцар оживает. Легкий наклон головы, вопрос, брошенный буднично, но с той особенной интонацией, какой говорят с теми, кто еще не прошел, кто стоит на пороге — К кому изволите?
— Я по делу, — отвечает Татьяна, и голос ее звучит ровно, хотя внутри все дрожит. — Относительно приговора по делу государственных преступников. Моя фамилия...
— Проходите, сударыня, — перебивает швейцар, видимо, уже осведомленный. — Второй этаж, третья дверь налево.
Она поднимается по широкой лестнице. Каждая ступень отдается в груди глухим ударом. На втором этаже коридор длинный, полутемный, освещенный только редкими окнами во двор. Третья дверь налево — обитая темной кожей, с медной табличкой, на которой выгравировано что-то казенное, многословное.
Татьяна стучит.
— Войдите. — голос изнутри говорит равнодушным, усталым.
Она входит.
Кабинет невелик, но высок. Окно выходит во двор, и свет здесь серый, скудный, неживой. Стены крашены казенной зеленой краской, какие бывают во всех присутственных местах империи. В углу - высокий шкаф с делами, на столе - горы бумаг, чернильница, песочница, колокольчик. За столом сидит чиновник.



