
Полная версия
О снеге, клыках и звёздном свете
Хьярти набросился на еду так, будто не ел несколько дней. Он глотал, почти не жуя, обжигаясь горячим, и при этом умудрялся разговаривать с набитым ртом. Крошки летели на шкуры, капли похлёбки падали на тунику, но никто не сделал ему замечания. Все просто смотрели на него — и в этих взглядах было столько облегчения, что его хватило бы на сотню молитв.
— Знаете, что я вам скажу? — начал он, прожёвывая хлеб. — Пока я лежал тут, в отключке, со мной такое приключилось! Я, конечно, не уверен, что это было на самом деле, но звучит отлично, а значит, я буду рассказывать эту историю до конца своих дней. Возможно, даже на всех пирах, куда меня пустят. И на тех, куда не пустят, — тоже.
— И что же случилось? — спросил Гуннар, который уже понял: если Хьярти болтает, значит, жизнь возвращается в его тело.
— Я встретил Смерть! — объявил Хьярти с таким видом, будто сообщал о великой победе. — Настоящую. Костлявую, в тёмном плаще, всё как положено. Явился, значит, я в её владения — представляете? Голый, босой. А она смотрит на меня и говорит: «Ты опять?» Опять! Она меня уже видела, оказывается. Я ей, видимо, так насолил в прошлый раз, что она меня запомнила.
— И что дальше? — спросил Эйнар, и в его голосе слышалось что-то похожее на смех.
— А дальше я ей спел, — Хьярти развёл руками, едва не расплескав похлёбку. — Ну, вы же знаете мой голос. Он, конечно, не для божественных ушей, но зато от души. Я спел ей всё, что знал: про волка, про медведя, про то, как один охотник перепутал следы и три дня шёл за собственной тенью. Смерть слушала, слушала, а потом как закричит: «Хватит! Убирайся! Я больше не могу!» — и вышвырнула меня обратно. Вот так я и вернулся.
Гуннар не выдержал. Его губы дрогнули, и он издал звук — нечто среднее между кашлем и смехом. Эйнар отвернулся, пряча улыбку в седых усах. И даже Вальгард, который всё это время молча стоял, позволил себе то, чего никто не видел уже много зим: уголок его рта чуть приподнялся. А потом он наклонился и потрепал Хьярти по рыжим волосам — как делают только самые близкие. Пальцы его, огромные и грубые, коснулись спутанных прядей с той осторожностью, с какой касаются раненого зверя.
Хьярти замер. Ложка застыла в его руке. Он медленно поднял глаза на Вальгарда, и в его зелёных глазах мелькнуло нечто, чего он сам, кажется, не ожидал, — растерянность.
— Эй, — сказал он, глядя на него снизу вверх. — Ты сейчас меня погладил? По голове? Вальгард? Молчаливый наследник Шепчущих Листьев? Человек, который за всю жизнь произнёс меньше слов, чем я за один привал? Тот самый Вальгард, который на прощание говорит «будь осторожен» и считает это длинной речью?
— Ешь, — ответил Вальгард. Одно слово. Но в нём было столько тепла, что Хьярти, кажется, впервые за всё время не нашёлся с ответом.
Он молча уткнулся в миску, доел похлёбку, разломил хлеб и вытер рот рукавом. Движения его были уже более уверенными, чем минуту назад, а в глазах снова зажёгся тот самый огонёк, который все они так хорошо знали. Он выпрямился, потянулся, разминая затёкшие мышцы, и хмыкнул:
— Ну, для человека, которого вчера травили, я чувствую себя подозрительно хорошо. Врагам на зависть. Девушкам на радость. Гуннару на удивление.
— Я не удивляюсь, — прогудел Гуннар. — Я уже ничему не удивляюсь.
— Это потому что ты большой и мудрый, — Хьярти подмигнул ему. — Большой — это у тебя от рождения. А мудрость — от долгих лет общения со мной. Я тебя воспитал.
— Ты меня довёл до седины.
— И гордись этим. Не каждому дано.
Он рассмеялся — негромко, но искренне, — и в этом смехе было столько жизни.. А потом Хьярти поднял голову и оглядел комнату. Взгляд его скользнул по очагу, по столу с травами, по глиняным мискам, по шкурам. И остановился.
— А где Рагнар? — спросил он.
— Ушёл с Иваром, — ответил Гуннар. — Хотел развеяться. Пройтись по поселению. Посмотреть, чем живут горные.
— Рагнар? Развеяться? — Хьярти хмыкнул. — Рагнар и развеяться — понятия ещё менее совместимые, чем я и покой. Он, наверное, изучает каждый камень на их улицах. Или считает, сколько дозорных на стенах.
— Пусть считает, — сказал Эйнар, не отрываясь от ступки. — Лишние знания не помешают.
Хьярти хотел что-то ответить, но осёкся. Его взгляд снова обвёл комнату — и снова остановился. Теперь на пустом углу, где никого не было.
— А где Арнвид? — спросил он.
Тишина, которая наступила после этого вопроса, была страшнее любого ответа. Она не была пустой — она была полной. Полной боли, которую каждый из них носил в себе с прошлой ночи.
Гуннар опустил глаза. Его огромные плечи, всегда такие прямые, поникли. Эйнар замер, не донеся пестик до ступки, и его пальцы, такие уверенные всегда, дрогнули. Вальгард не шевельнулся, но что-то в его лице изменилось — тень, лёгкая, почти неуловимая, пробежала по нему и исчезла, как исчезает дым над очагом.
— Хьярти, — начал Гуннар, но голос его сорвался, и он замолчал, не в силах продолжать.
— Что? — Хьярти переводил взгляд с одного на другого, и его улыбка, только что такая живая, медленно гасла. — Что случилось? Он ранен? Он в другом доме? Он…
— Он мёртв, — сказал Эйнар.
Просто. Тихо. Без украшений. Так, как говорят о том, что уже нельзя изменить.
Хьярти замер. Его лицо, только что живое, румяное, залитое светом, в одно мгновение стало серым. Улыбка исчезла, как будто её стёрли. Он смотрел на Эйнара, и в его зелёных глазах было что-то, чего никто из них никогда раньше не видел: пустота. Страшная, бездонная пустота, которая не имела ничего общего с его обычной болтливостью.
— Арнвид, — повторил он, будто пробуя имя на вкус. — Арнвид мёртв?
— Яд, — сказал Эйнар. — Он выпил больше. Его не смогли спасти.
Хьярти медленно, очень медленно поставил миску на пол. Его пальцы дрожали — но не от слабости. Он смотрел в стену, в одну точку, и молчал. И в этом молчании было столько боли, что даже воздух, казалось, стал гуще.
— Я должен был… — начал он и осёкся. — Я пил с ним. Мы вместе пили. Почему я…
— Ты выжил, — перебил Вальгард. — Это всё, что имеет значение.
— Нет, — Хьярти покачал головой. — Не всё. Арнвид был одним из нас. Он был… он был странным, дёрганым, он никогда не спал, он всё время оглядывался, но он был одним из нас. И я даже не попрощался. Даже не…
Он замолчал, сжав челюсти. Гуннар положил свою огромную ладонь ему на плечо.
— Мы похороним его, как подобает, — сказал великан. — Я сам понесу его домой. К корням. Он не останется здесь.
Хьярти кивнул, не поднимая глаз. Потом встряхнулся — как зверь, который стряхивает снег, — и снова посмотрел на своих.
— Расскажите мне всё. Что случилось, пока я валялся в отключке.
И ему рассказали. Коротко. Так, как рассказывают о войне тем, кто сам на ней был: только факты, только имена, только то, что важно. Совет. Суд. Калле. Ирма, которая дала ложные показания. Ингеборг, которая подтвердила, что продала яд. Приговор — Серебряный суд. Казнь, на рассвете, на площади перед старой кузницей.
Хьярти слушал молча, и его лицо становилось всё мрачнее. Он не перебивал, не задавал вопросов — просто впитывал, как впитывает земля воду. А потом — когда речь зашла об Улле — он поднял голову.
— Улла? — переспросил он. — Та девушка, которая приносила травы?
— Да, — ответил Эйнар. — Её подозревали в отравлении. Улики указывали на неё, но наследница вмешалась. С неё сняли обвинения. Но наказания она не избежала.
— Какого наказания?
Эйнар помолчал, прежде чем ответить:
— Её отправят к степным волкам. Как невесту их вожака.
Что-то в груди Хьярти сжалось. Он не знал почему. Он видел эту девушку всего дважды — в гостевом доме, когда она принесла травы, и тогда у кузницы, когда она глазела на вошедший отряд. Он помнил её глаза — голубые, большие, слишком открытые для этого мира. Помнил её голос — тихий, дрожащий. Помнил её улыбку — робкую, недоверчивую, как будто она не привыкла, что ей кто-то улыбается в ответ.
— Степные, — повторил он. — Это же… это же почти изгнание.
— Это не изгнание, — сказал Вальгард. — Это союз. Она будет женой вожака.
— Она не захочет этого, — сказал Хьярти, представляя вожака степных и морща нос.
— У неё не было выбора.
Хьярти промолчал. Он смотрел в огонь и думал о девушке, которая принесла им травы и сидела у очага, рассказывая о матери. О том, как она улыбнулась ему, когда он пошутил. О том, как она убежала, когда Вальгард вошёл, — будто её пристыдили за то, что она просто была.
Он не знал, почему это его волновало. Но что-то в груди щемило, и это что-то не проходило.
— А что с Калле? — спросил он, чтобы сменить тему.
— Казнь сегодня, — ответил Гуннар. — Серебряный суд. Мы все будем там.
Хьярти кивнул и поднялся. Ноги ещё дрожали, но он заставил их держать его. В голове снова помутилось, но он устоял — вцепился в край ложа, переждал приступ и выпрямился.
— Тогда мне нужно привести себя в порядок, — сказал он. — Не хочу, чтобы эта мразь видела меня в таком виде. Пусть знает: не на того напал.
Гуннар усмехнулся. Эйнар покачал головой, но в его глазах мелькнуло одобрение. Вальгард ничего не сказал, но когда Хьярти, пошатнувшись, едва не упал, он подставил плечо — молча, без слов, как делал всегда.
— Спасибо, — тихо сказал Хьярти.
Вальгард только кивнул.
И в этот момент где-то снаружи, на площади, раздался удар молота — тяжёлый, гулкий, как сердцебиение самой горы. За ним — второй, третий, четвёртый. Молоты пели, и в их песне не было ни торжества, ни скорби. Только неизбежность. Казнь готовилась. Скоро всё закончится. Или начнётся. Смотря как посмотреть.
Хьярти подошёл к окну, распахнул ставни, и в комнату ворвался холодный серый свет. Он зажмурился, а когда открыл глаза, увидел: поселение уже не спало. Люди шли по переходам, собирались на площади, и в их движениях было что-то торжественное и мрачное одновременно. Кузнецы раздували горны, готовя серебро. Где-то плакал ребёнок, и мать успокаивала его. Пахло дымом, снегом и чем-то ещё — чем-то, от чего у Хьярти сжалось сердце.
— Я должен увидеть это, — сказал он, не оборачиваясь. — Я должен увидеть, как он умрёт.
— Ты увидишь, — ответил Вальгард.
И в его голосе было что-то такое, от чего Хьярти стало спокойнее. Не радость, не жажда мести. Просто уверенность. Та самая, которую Вальгард всегда излучал, — как гора излучает вечность.
Хьярти обернулся и посмотрел на своих. На Гуннара — огромного, измученного, но готового идти до конца. На Эйнара — старого, мудрого, который никогда не показывал слабости. На Вальгарда — молчаливого, несокрушимого, который был их скалой. И вдруг — впервые за всё это короткое время — он почувствовал не боль, не горечь, а благодарность.
— Спасибо, — сказал он снова, на этот раз обращаясь ко всем. — За то, что не дали мне умереть. За то, что были рядом.
Гуннар кашлянул, отводя взгляд. Эйнар кивнул, как будто ничего особенного не произошло. Вальгард ничего не сказал, но его рука снова коснулась плеча Хьярти — легко, почти невесомо.
Часть шестая. Серебряный суд.
Они пришли к старой кузнице, когда солнце ещё не показалось из-за пиков, но небо на востоке уже налилось бледной, белесой полосой, от которой снег на каменных переходах казался то серебряным, то пепельным, то вовсе мёртвым — как кожа утопленника, пролежавшего в ледяной воде. Ветер дул слабый, но непрерывный — он поднимал с земли мелкую снежную крупу и нёс её вдоль стен, забиваясь в щели, в складки плащей, в волосы, в самые лёгкие, отчего каждый вдох отдавал колючей горечью. Но чем ближе они подходили к месту казни, тем слабее становился ветер — и тем сильнее ощущался жар.
Он исходил от скалы.
Старая кузница не была зданием в привычном смысле. Она была высечена в огромной каменной глыбе, что возвышалась над поселением, как чёрный зуб, вросший в тело горы. Глыба эта была не серой, как остальные скалы, — она была чёрной, будто обугленной, будто кто-то много веков назад провёл по ней гигантским факелом, и с тех пор камень так и не остыл. Из трещин в её боках поднимались струйки пара — тонкие, белёсые, как дыхание невидимого зверя. Даже на морозе, даже в самую лютую стужу, от неё веяло жаром — тем особым, глубинным жаром, что идёт не от огня, а от самой земли, от расплавленного металла, что течёт где-то в недрах, в жилах серебряной руды, которую эта гора рождала и отдавала только тем, кто достоин. Говорили, что именно здесь, в этой скале, куют серебряную сталь. Говорили, что гора помнит каждого, кто вошёл в неё с пустыми руками, а вышел с клинком. И говорили, что те, кто работает здесь, никогда не мёрзнут — даже когда весь остальной клан прячется по домам, заворачиваясь в меха и проклиная холод.
Вальгард чувствовал этот жар. Он поднимался от чёрного камня, проникал под плащ, под тунику, касался кожи — и был не враждебным, а почти живым. Так, наверное, дышит зверь, спящий под землёй, — ровно, глубоко, не просыпаясь. От этого дыхания снег вокруг скалы подтаял и превратился в грязную кашу, смешанную с чёрной пылью, с мелкой каменной крошкой, с чем-то ещё, отчего ноги скользили, а воздух казался густым и тяжёлым, как перед грозой. Пахло металлом, дымом, потом и чем-то острым, химическим, отчего першило в горле и хотелось прокашляться. Это был запах серебра. Запах, который Вальгард не знал раньше, но который теперь, казалось, въелся в него навсегда.
Вход в кузницу был широким, арочным, высеченным прямо в скале. Он напоминал пасть — тёмную, ненасытную, готовую поглотить любого, кто осмелится войти. Внутри, в глубине, горел горн. Его свет — оранжевый, дрожащий, неровный — выхватывал из темноты очертания наковален, молотов, мехов и фигур, что двигались в этом аду. Люди здесь работали обнажёнными до пояса, несмотря на мороз, и их тела блестели от пота, смешанного с копотью. Они двигались молча, слаженно, как части одного механизма: одни раздували меха, и те дышали, как живые, другие подносили уголь, третьи вынимали из горна раскалённые заготовки и несли их к наковальням, и молоты пели, и искры летели, и всё это — под низкий, непрерывный гул, от которого, казалось, дрожал сам камень, дрожала сама гора, дрожало само небо.
У входа в кузницу, на широкой каменной площадке, уже собрались люди. Не толпа — скорее, молчаливое собрание, объединённое одним общим ожиданием. Горные волки стояли полукругом, на почтительном расстоянии от чёрной скалы, и ждали. Они не переговаривались, не толкались, не пытались пробиться ближе. Они просто стояли — и смотрели. На горн. На тигель. На платформу, что была установлена у самого входа, — низкую, грубую, с вбитыми в неё железными кольцами, от которых тянулись кожаные ремни, аккуратно свёрнутые, но готовые в любой момент сомкнуться на запястьях и лодыжках осуждённого.
Вальгард стоял в стороне, у края площадки, и наблюдал. Он отмечал каждую деталь: как переминается с ноги на ногу молодой воин, как нервно кусает губы служанка, как старик, опирающийся на клюку, не сводит глаз с чёрной скалы. Он видел всё — и запоминал. Это была его привычка: сначала осмотреть поле, потом действовать. И сейчас он осматривал.
Его отряд стоял рядом. Гуннар — огромный, неподвижный, с каменным лицом. Хьярти — бледный, но уже не такой, как после пробуждения в гостевом доме: щёки порозовели, глаза блестели, и он то и дело поглядывал то на скалу, то на своих, то на горн. Рагнар — спокойный, сосредоточенный, с рукой на рукояти лука. Он только что вернулся и, подойдя, молча обнял Хьярти — коротко, по-мужски, — а потом встал рядом. Эйнар — чуть позади, опираясь на копьё, и его выцветшие глаза внимательно изучали толпу.
Все здесь. Весь отряд. Кроме Арнвида.
Вальгард отогнал эту мысль. Не сейчас.
Он перевёл взгляд на противоположную сторону площадки. Там, на возвышении, стояли старейшины. Все семеро. Эгиль с его длинными пальцами, которые он то и дело сплетал и расплетал. Торс с седой бородой до пояса. Хаген с лицом, изрезанным шрамами. Асгрим, сухой и жёсткий. Хальвдан, опиравшийся на костыль. Бран, самый молчаливый, застывший на краю. И Орм. Вальгард задержал на нём взгляд. Орм стоял прямо, сжимая свой посох, и лицо его было непроницаемым. Но что-то в нём изменилось с прошлой ночи. Вальгард чувствовал это — не разумом, а звериным чутьём, тем самым, что никогда не ошибается. Этот человек был напряжён. Напряжён так, как бывает напряжён зверь, который ждёт, что сейчас что-то случится.
Рядом со старейшинами, чуть впереди, стоял Берг. Вожак выглядел собранным и суровым. Его седые волосы были собраны в тугой узел, а лицо — неподвижным, как маска. Он смотрел на горн, на тигель, на платформу — и в этом взгляде было что-то древнее, почти ритуальное. Он был вожаком. Он был судьёй. И он был отцом той, что стояла рядом.
Инга стояла слева от него, чуть позади, как и подобало наследнице. Простая тёмно-серая туника, волосы собраны в тугую косу. Лицо бледное, губы плотно сжаты. Она выглядела спокойной. Но Вальгард видел: что-то в ней изменилось. Что-то, чего не было на совете. Она была… сама не своя, насколько он мог ее знать. Слишком бледная. Слишком неподвижная. Слишком отстранённая. Он видел, как она мельком поглядывает на Хьярти — не так, как смотрит наследница на гостя, а как-то иначе, с чем-то похожим на тревогу. Она пыталась понять, всё ли с ним в порядке.
Вальгард знал: это она вернула ему друга. Он не знал, как. Не знал, что она сделала. Но он чувствовал тот холод — тот самый, что исходил от неё, когда она склонилась над ложем. И видел её состояние после — бледность, испарину, дрожь в руках, которую она так старалась скрыть.
Он смотрел на неё — и она почувствовала. Их взгляды встретились. На одно короткое мгновение. Потом Инга отвела глаза — резко, как будто обожглась.
Рядом с Ингой, почти сливаясь с тенью, стояла Люта. Пепельноволосая, бледная, с горящими жёлтыми глазами. Она что-то шептала Инге — тихо, быстро, — и Инга слушала, чуть наклонив голову. Вальгард не мог разобрать слов, но видел: Инга кивнула, едва заметно, и её пальцы, лежавшие на поясе, чуть сжались. Что бы ни сказала Люта, это было важно.
А потом из кузницы вышел кузнец.
Он был огромен. Не так, как Гуннар, — но всё же крупнее большинства горных волков. Плечи, обтянутые кожаным фартуком, были широкими и мощными, а руки, выглядывавшие из-под закатанных рукавов, — сплошь в старых ожогах: белые пятна, розовые рубцы, тёмные корки. Эти руки двигались с уверенностью, которая даётся только десятилетиями работы. Он нёс тигель — небольшую глиняную чашу, почерневшую от копоти, — и держал её так, будто она не весила ничего.
Лицо кузнеца было изуродовано. Толстый, рваный шрам пересёк его от левого виска до правого уголка рта — белая, загрубевшая полоса, стянувшая кожу так, что левая сторона лица казалась застывшей маской. Челюсть была свёрнута набок, и из-под нижней губы, сбоку, выступал один-единственный клык — длинный, желтоватый, как у старого зверя. Глаза его были белыми, затянутыми бельмами, — он был слеп. Но двигался так, будто видел каждую трещину в камне, каждый уголёк в горне. Он знал это место. Знал свою работу. И не нуждался в зрении, чтобы делать её.
Он подошёл к платформе, поставил тигель на треногу и выпрямился. Его слепые глаза медленно обвели собравшихся — не останавливаясь ни на ком, но, кажется, видя всех. Потом он заговорил. Голос у него был низкий, хриплый, как скрежет камня о камень:
— Серебро готово. Приведите осуждённого.
И Вальгард почувствовал, как внутри него что-то сжалось. Не страх. Не жалость. Что-то холодное, твёрдое, как сталь. Он ждал этого момента с прошлой ночи. И вот он настал.
Он стоял и смотрел, как стражи уходят за Калле. Смотрел, как толпа затаивает дыхание. Смотрел, как пламя в горне вздымается выше, будто сама скала готовилась принять жертву.
__________
Калле вывели из-под каменной арки, когда небо на востоке только начинало светлеть. Это был не рассвет — скорее, болезненная бледность, разлившаяся по краю горизонта, как разбавленное молоко. Улла стояла в толпе, стиснутая между тяжёлыми плечами незнакомых воинов, и не могла отвести взгляд. Она знала, что должна была бы отвернуться, закрыть лицо руками, раствориться в этой безликой массе людей, но не могла.
Потому что это был Калле.
Тот самый, который когда-то держал её за руку у старой кузницы и говорил, что она красивее всех звёзд на небе. Тот, который смеялся, когда она спотыкалась на каменных ступенях, и подхватывал её за локоть, не позволяя упасть. Тот, который купил ей кусок дорогого шёлка на осеннем базаре, потому что она сказала, что синий — её любимый цвет. Тот, который называл её «моя тихая», «моя тень», «мой свет в темноте» — и всё это время видел в ней не женщину, а удобную пешку. Орудие, которое можно использовать, а когда оно перестанет быть полезным — просто выбросить, как старый мех.
Она помнила, как он смотрел на неё у кузницы. Как его пальцы сжимали её запястье, оставляя синяки, которые она потом прятала под рукавом. Как он говорил: «Ты — мои глаза и уши». Как протянул ей тот маленький кожаный мешочек, пахнущий травой и чем-то горьким, отчего у неё пересохло в горле. Как она отказалась. Впервые за всю свою жизнь — отказалась. И как он изменился: лицо стало чужим, глаза — холодными, пустыми, как окна в доме, который давно сгорел. «Ты пожалеешь, — сказал он тогда. — Ты пожалеешь…»
Она не думала, что вспомнит это так скоро.
Теперь он шёл к платформе, и его ноги подкашивались. Стражи вели его под руки, но казалось, что они не вели, а несли — он был как мешок с зерном, потерявший форму и беспомощно обвисающий на чужих руках. Лицо его стало серым, как старая глина, и на нём не осталось ни одной черты того человека, которого она знала. Глаза, всегда такие ясные и уверенные, лихорадочно бегали по толпе, ища спасения, поддержки, хоть кого-нибудь, кто мог бы помочь.
Но никто не помог.
Улла видела лица вокруг — и от этого становилось только страшнее. Кто-то смотрел на Калле с холодным удовлетворением: справедливость наконец свершилась, и пусть каждый, кто поднимет руку на гостей, знает, чем это кончится. Один старый воин с рассечённой бровью и шрамом через всю щёку едва заметно кивнул, будто подтверждая то, о чём думал с самого начала. Рядом с ним молодой парень, едва ли старше Уллы, сжимал кулаки, и в его глазах горела та особенная, злая радость, какая бывает у тех, кто боится и от этого хочет, чтобы казнь была ещё страшнее.
Но были и другие. Улла видела, как одна женщина, стоявшая чуть в стороне, прижимала к груди младенца и отворачивалась, кусая губы. Видела, как старик, опиравшийся на клюку, закрыл глаза и беззвучно шептал что-то — может, молитву, а может, проклятие. Видела, как двое воинов переглянулись, и в их взглядах был не страх, а сомнение. Они не спорили, не выступали вперёд, но в том, как они стояли — слишком напряжённо, слишком тихо, — было что-то, отчего воздух казался ещё тяжелее.
Толпа молчала. И это молчание было страшнее любого крика — оно давило на плечи, вдавливало в камень, не оставляя ни единого просвета для надежды.
Улла почувствовала, как кто-то толкнул её в спину. Она пошатнулась, но не упала — удержала каменная стена, к которой она прижалась плечом. Она вцепилась в неё пальцами, ногти впились в замёрзшие трещины, и смотрела, как Калле поднимают на платформу.
Платформа была низкой, но массивной, сколоченной из толстых, потемневших досок, которые, казалось, помнили ещё те времена, когда серебряный суд не был такой редкостью. На ней стояли два железных кольца, вбитых в дерево, и от них тянулись кожаные ремни, свёрнутые аккуратно, но уже готовые в любую секунду сомкнуться на запястьях и лодыжках. Улла смотрела на эти ремни и думала: он не вырвется. Он не сможет. Ему некуда бежать.
И она не чувствовала облегчения. Она чувствовала только тупую, ноющую боль в груди — как будто её собственное сердце затягивали теми самыми ремнями.
Он опустился на колени. Стражи привязали его руки к кольцам — быстро, без лишних движений. Кожа на запястьях сразу побелела, натянувшись до звона, и Улла увидела, как его пальцы дрожат. Он смотрел вниз, на свои колени, на доски, на тёмные пятна, которые, возможно, были старой кровью. Он не поднимал глаз. Не искал её в толпе. Улла знала, что он не станет искать.
И в этот момент рядом с ней кто-то тихо, почти шёпотом, произнёс:
— Ранве идёт. Она будет вести суд.
Улла вздрогнула. Она повернула голову и увидела старуху с клюкой, которая стояла в толпе — маленькая, сгорбленная, с лицом, изрезанным морщинами, как старая кора.
— Ранве? — переспросила Улла, и голос её дрогнул.
— Провидица, — сказала старуха, и голос её был сухим, как шелест прошлогодних листьев. — Знахарка. Она видит нити судьбы. Она видит, кто будет жить, а кто умрёт. Говорят, её враги умирают во сне. Тихо. Без звука. Просто перестают дышать, и никто не знает почему. Говорят, она может оборвать нить одним движением пальца. Но она этого не делает. Она смотрит. Она ждёт. Потому что для неё судьба — это не то, что можно изменить. Это то, что нужно принять.

