
Полная версия
Дневник потерянных дней

Natalya Fox
Дневник потерянных дней
Примечание автора
Эта книга основана на реальных событиях и документах. Однако дневники Аркадия и Ирины являются художественной реконструкцией, созданной на основе свидетельств, архивных материалов и семейных преданий. Технические детали (в частности, описание вибрации реактора) не имеют прямого документального подтверждения и основаны на рассказах выживших операторов. Имена некоторых персонажей изменены. Все совпадения с реальными людьми, ныне живущими или умершими, случайны.
Уровни радиации и время эвакуации приведены с учётом официальных данных, но в отдельных сценах допущены художественные отступления. Автор не претендует на абсолютную историческую точность, но стремился передать эмоциональную правду тех дней.
Пролог
Киев, 2025 год
Коробку я нашла через месяц после маминой смерти. Картонная, перевязана верёвкой. На крышке — мамин почерк: «Ирина Кравченко, личное. Не вскрывать до моей смерти».
Я не искала. Просто залезла в шкаф за пылесосом — она лежала на верхней полке, за стопкой белья. Такое бывает только в фильмах и в дешёвых романах. Но это была реальность.
Верёвка истлела. Я потянула — она лопнула. Коробка открылась со скрипом. Внутри — две тетради, письма, фотография. И запах сухих цветов и пыли.
Я сидела на полу и тупо боялась. Не того, что найду что-то страшное. А того, что не готова к маминой смерти. Соседка снизу сказала бы: «Выкинь всё, не мучайся». Но я не выкинула. Позвонила подруге Оксане. Та ответила: «Ты с ума сошла? Читай».
Читала всю ночь. Под утро знала почти всё: как они познакомились, как он пропал, как она двадцать лет ждала и писала письма в никуда.
У бабушки был рак щитовидной железы — последствия катастрофы. Она умерла за несколько месяцев до моего рождения. Деда я не видела никогда. Он не был моим биологическим дедом — но для меня он дед.
Достаю фотографию: они у Дворца культуры «Энергетик», молодые, счастливые. Смотрю и думаю: любовь не умирает? Не знаю. Но я решила найти его могилу. Узнать правду. Потому что иначе зачем я это нашла?
Я ничего не выдумываю. Только соединяю. Они не получили писем друг друга при жизни. Может, после смерти получили. Хочется в это верить. А если нет — ну, хотя бы книга останется.
Алиса Кравченко
Киев, 2025 год
Глава 1
Аркадий
22 апреля 1986 года, вторник, вечер
Дневник Аркадия Кравченко найден в коробке вместе с письмами. Некоторые страницы исписаны карандашом, некоторые — чернилами. Почерк меняется: ровный в начале, становится рваным, торопливым к последним дням. Видно, что он переписывал некоторые записи позже — вероятно, уже после взрыва, в больнице, по памяти и черновикам. Я сохранила всё как есть, включая пропуски и неразборчивые места.
Сажусь за стол, время около полуночи. За окном — апрельская сырость. Снег сошёл на прошлой неделе, обнажив пожухлую траву и прошлогодние листья, которые ветер сгребал в кучи у подъездов. Ветер тянул с юго-востока, со стороны станции, и в его дыхании мне чудился запах нагретого металла. В такие вечера город затихал раньше обычного: редкие прохожие торопились по домам, гасили свет в окнах. Только новостройки на окраине светились дежурными огнями, да стройка за углом не умолкала до полуночи.
Я выходил на балкон — узкий, заставленный цветами в горшках. Отсюда был виден проспект Ленина, универмаг «Детский мир», стекляшка кафе «Фантазия». А за ними — чёрные трубы станции, освещённые снизу жёлтыми прожекторами. Город жил, дышал, строился. И в этом дыхании мне всё чаще слышался чужой, глубокий ритм.
Наша комната в общежитии Б-1 — типичная клетушка: железная койка, тумбочка, платяной шкаф с отколотой ручкой. На стене — выцветший календарь за прошлый год.
Сосед слева, Славка из третьего блока, храпит за фанерной перегородкой. Гулко, с присвистом. Иногда, когда я не сплю, он просыпается, стучит по перегородке: «Кравченко, ты там живой? Спать мешаешь». Я отвечаю: «Живой». Он ворчит: «Ну и ладно. А то прибегут утром — а ты синий». И снова храпит. Странный. Но свой.
Справа — тишина: комната пустует третью неделю, Лёшка уехал в Киев, сказал — на месяц, и пропал. Из Припяти люди часто уезжают, станция выматывает. Но чтобы совсем пропасть, такого не было.
Достаю из тумбочки общую тетрадь в коричневой клеёнчатой обложке. Купил в ноябре в универмаге с плотными листами, за 48 копеек. Тетрадь пахнет типографской краской и чуть-чуть — дешёвой тушью, которую я однажды пролил. Открываю, провожу пальцем по пустым страницам — они шершавые, почти как наждак.
Из кармана вынимаю старую зажигалку. «Зиппо», советская копия, тяжёлая, с потускневшей гравировкой: «Аркадию от отца. 1975». Отец подарил, когда я поступил в институт. Сказал: «Не потеряй. И себя не потеряй». Кручу зажигалку в пальцах — гладкий металл, нагретый теплом руки, — кладу рядом с тетрадью. Чтобы была под рукой.
Вентиляция за стеной гудит, за окном где-то лает собака. Обычный вечер. Но гул — нет, не в трубах. Гул везде. Слышу его даже сейчас, когда за окном тихо. Смена закончилась четыре часа назад. Пишу быстро, без черновиков.
Потом, уже дома, я переписываю эти записи набело. Восстанавливаю по памяти, по черновым клочкам, по журналам, которые удалось сохранить. Может, я ошибся в сотых. Но цифры примерно такие.
Мощность держалась на 3200 мегаваттах, давление в первом контуре — 165 атмосфер, температура теплоносителя — 287 градусов. Всё в пределах нормы. Но вибрация в юго-восточном квадранте… Датчики прыгали.
Я проверил трижды. Игла дёрнулась до 0.03 миллиметра — на сотую выше предела.
Начальник смены сказал: «Погрешность». Я записал в журнал. Он перечеркнёт — я знаю. Но я запомнил цифры.
Веду этот дневник, чтобы не забыть. На работе никто не слушает. Может, хоть бумага не врёт.
Записываю по памяти всё, что видел за смену:
22 апреля, вечер
Мощность — около 3200. Давление, температура — в пределах нормы. Вибрация в юго-восточном квадранте. Датчики прыгают. Проверил трижды. Игла дёрнулась выше предела.
Начальник смены: «Погрешность». Я записал в журнал. Он перечеркнёт.
22 апреля, 21:40
Снова. Три удара, пауза, три удара. Как сердце. Я не мистик. Но записываю.
22 апреля, 23:10
Вибрация не стихает. Другие датчики молчат. Только этот.
Будто кто-то стучит изнутри.
23 апреля, 00:10. Вышел в коридор. У Елизаветы Павловны горел свет. Она сидела над радиометром, что-то записывала. Она посмотрела на меня и сказала: «Иди спать, товарищ Кравченко. Завтра будет новый день». Я спросил: «Вы что-то нашли?» Она не ответила. Закрыла дверь. Я постоял, послушал. Тишина. Потом снова гул.
«Смена с четырёх до полуночи. Проверка: параметры теплоносителя, давление в первом контуре, уровни мощности. В пределах нормы.
Вибрация. Уже две недели. Сегодня проверил датчики на отметке +8.30, юго-восток. Иглы прыгают. В пределах погрешности — формально всё чисто. Но я чувствую. Не так, как физик. Так, как человек, который стоит на бетонной плите, а под ней кто-то ворочается.
Скажу Виктору завтра. Он скажет: «Опять у тебя, Кравченко». Я не спорю. Но записываю.
Смотрю на эти строки и думаю: что, если я ошибаюсь? Что, если это просто нервы? Ира говорит, я стал раздражительным. Вчера накричал на неё из-за того, что она не выключила свет в коридоре. Сказал: «Ты экономь, а реактор жрёт мегаватты». Глупо.
Она тогда ничего не ответила. Взяла тряпку, вытерла стол, молча ушла на кухню. Я знаю, ей обидно. Но я боюсь, что если не буду кричать, то не справлюсь с комом в груди. Страх выходит наружу злостью.
Я пишу. Тетрадь шуршит. Чернила ложатся неровно — рука дрожит. В коридоре шаги. Медленные, но целенаправленные. Я узнаю их — старый Евдокимов, начальник лаборатории дозиметрии. Ему под шестьдесят, он ходит в тапках на босу ногу даже зимой, потому что «рабочие ботинки натирают мозоль, а в лаборатории каждая ранка — смерть». Смерть он говорит часто. Раньше я думал — чудак. Теперь — не знаю.
Он останавливается у моей двери. Короткий стук — и он уже заходит, не дожидаясь ответа.
— Не ложился? — спрашивает, садясь на табуретку.
— Только со смены, — отвечаю. — А ты почему не спишь?
— Я тебя ждал, товарищ Кравченко. Он трёт переносицу усталым жестом. — Днём не поговорить — стены имеют уши. А завтра меня уже не будет. Хотел предупредить.
Он оглядывает комнату. Взгляд задерживается на фотографии Ирины, потом на часах. Стрелки застыли на 1:23. Часы стоят уже больше года. Ира просила завести, но я не решался. Почему-то мне казалось, что они показывают правильное время, которое ещё не наступило.
— Ты о чём? — спрашиваю я, закрывая тетрадь.
Евдокимов достаёт из кармана халата маленький чёрный прибор — самодельный радиометр, спаренный со старым военным индикатором.
— Сегодня мерил в подвале нашего общежития. Он кладёт прибор на стол. — Тридцать микрорентген. Норма — пятнадцать. И это не предел.
— Ты проверял на станции?
— Проверял. Тайком. Как и ты со своей вибрацией.
Он смотрит на меня. Глаза светлые, выцветшие, но смотрят как-то по-детски — испуганно и честно.
— Кравченко, — говорит. — Я работаю здесь с семьдесят седьмого. Я видел, как меняли трубы в первом блоке через три месяца после пуска. Как сбрасывали в бетон бракованные стержни, потому что «некуда девать». Я видел, как врали в актах. И сейчас врут.
— О чём?
— О фоне. О вибрации. О всём. — Он забирает радиометр, прячет в карман. — Я уезжаю завтра. В Томск. К дочери. Сказал начальству — здоровье. Но здоровье у меня не хуже, чем вчера. Просто я боюсь. И ты бойся.
— Куда мне бежать? — спрашиваю я. — У меня жена. Работа. Мы только начали…
— Тогда смотри. Смотри на реактор не как инженер. Как на зверя. Зверь не прощает, когда его дразнят. А завтра — или послезавтра — его будут дразнить. Я слышал разговор.
— Какой разговор?
— Дятлова и Акимова. Сегодня, перед вечерней сменой. Я зашёл в коридор за курилкой, дверь в кабинет Дятлова была приоткрыта. Он понижает голос почти до шёпота. — Акимов держал в руках программу испытаний и говорил, что мощность нельзя снижать до двухсот мегаватт. Это опасно, реактор войдёт в нестабильный режим. Дятлов перебил его. Сказал: «Не вам решать. Программа утверждена, мы её выполним». И хлопнул папкой по столу. Я отошёл, чтобы не заметили.
— Ты уверен, что речь шла о снижении до двухсот?
— Абсолютно. Я слышал цифру. И видел лицо Акимова. Он был бледный.
Евдокимов встаёт. Идёт к двери. На пороге оборачивается.
— Я тебе ничего не говорил. Но когда начнётся — не стой под перекрытиями. И женщину свою вывези. Хоть в Киев. Хоть куда.
Дверь закрывается. Шаги в коридоре стихают.
Я закрываю дверь за Евдокимовым. Но сна нет. Я слышу, как его шаги стихают в коридоре, потом замолкают вовсе. Выхожу в коридор — пусто. Только лампочка под потолком мигает.
Не знаю, зачем я иду за ним. Может, хочу сказать что-то ещё. Может, просто чувствую, что вижу его в последний раз.
На улице уже свежо. Евдокимов стоит у подъезда, смотрит на станцию. Огни горят — сотни огней, как ёлка. Он даже не оборачивается, когда я подхожу.
— Провожаешь? — спрашивает.
— Не спится.
— А мне уже не до сна, — говорит он. Голос — не тот, что в комнате. Не испуганный, не таинственный. Усталый. — Ты знаешь, Кравченко, я ведь не всегда был дозиметристом. Я начинал на стройке. Дом культуры «Энергетик» возводил — тот, что на проспекте. Камни таскал, бетон месил.
Я молчу. Он продолжает, не глядя на меня.
— Я этот город строил. Каждый дом, каждую аллею. Сирень сажал вот здесь, у нашего подъезда, когда только заселились. А теперь я его бросаю.
— Ты не бросаешь, — говорю я, хотя сам не верю в эти слова. — Ты уезжаешь. К дочери. Это другое.
— Нет, Кравченко, это то же самое. — Он наконец поворачивается ко мне. Глаза — мокрые, но слёз нет. Может, они уже кончились. — Я боюсь. Не за себя — за неё. За дочку. За внуков, которых у меня пока нет. И за вот этот город. За людей, которые останутся. За тебя.
Он протягивает руку. Я пожимаю. Ладонь у него сухая, горячая.
— Будь осторожен, парень. И пиши. Всё, что видишь. Всё, что слышишь. Может, когда-нибудь это кому-то понадобится. Может, тебе самому — чтобы не сойти с ума.
Он уходит, не оглядываясь. А я стою у подъезда, смотрю на пустую улицу. Где-то за домами — станция. Где-то за горизонтом — Томск. А между ними — я. И гул. Он не стихает.
Я сижу. Смотрю на закрытую тетрадь. На фотографию Ирины. На часы. Они уже отбили половину первого. Я не ложусь.
Не сидится. Встаю, натягиваю брюки поверх пижамы и выхожу в коридор. Лампочка под потолком мигает, отбрасывая длинные тени на выцветший линолеум. Соседние двери закрыты — Славка храпит, из-под двери Лёшкиной комнаты не пробивается ни звука. Иду к лестнице, спускаюсь на первый этаж. В маленькой нише у вахты, под расписанием киносеансов и объявлением о субботнике, висит телефон-автомат. Старенький ТА-74, красный, с круглым металлическим диском. Рядом на верёвочке болтается засаленная трубка.
Достаю из кармана жетон — трёхкопеечный, с профилем Ленина. Кидаю в щель. Слышу, как монета проваливается с глухим стуком. Диск кручу медленно: ноль, четыре, два, восемь… Одесса. Потом — номер отца. В трубке щёлкает, начинаются длинные гудки. Между ними — далёкое шипение, будто тысяча километров проводов дрожит где-то в подземельях.
Трубку снимают после второго гудка. В шорохе помех слышу родной голос:
— Алло?
— Пап, это я.
— Аркаша? — отец просыпается мгновенно, не спрашивает «почему так поздно», только выдыхает: — В чём дело?
— Всё в порядке, пап. Просто соскучился.
Отец молчит. Я слышу, как он зажигает спичку — знаю этот звук с детства: коробок чиркает, спичка вспыхивает, он глубоко затягивается, хотя мама запрещает курить в спальне.
— У вас там что-то стряслось? По радио молчат, но люди говорят…
— Что говорят?
— Всякое. — Он кашляет, приглушённо, в сторону. — Будто на станции неладное. Ты бы уезжал, сын. Времена нынче неспокойные. А вы с Иркой молоды, переведёшься в другой город. У нас тут в порту слышали…
— Не могу я уехать, пап. Работа. Ира не захочет.
— А я тебе как отец говорю: бойся. — Голос становится твёрже. — Я на флоте служил, знаю, когда техника начинает капризничать. Она не прощает. Не прощает, сын.
Он снова затягивается. Я слушаю его дыхание, и вдруг мне кажется, что, между нами, не просто провод, а целая пропасть, которую я никогда не смогу перейти.
— Всё будет хорошо, — говорю я. — Обещаю.
— Не обещай. — Отец вздыхает. — Просто будь осторожен. И Иру береги. У вас вся жизнь впереди.
— Хорошо.
— Я люблю тебя, сын. Ты это помни.
Трубка издает гудки. Я стою в полумраке, прижав её к уху, пока не слышу короткие сигналы. Потом вешаю на рычаг. Красные лампочки автомата мигают, остывают. Вахтёрша спит за стеклянной перегородкой, накрывшись пледом. Часы над её головой показывают 1:10.
Поворачиваюсь и иду обратно. Шаги гулко отдаются в пустой лестничной клетке. На втором этаже пахнет кислой капустой — кто-то из женщин поздно ужинает. На четвёртом сворачиваю в нашу комнату. Ира спит, поджав колени к животу, светловолосая, беззащитная. Сажусь на край койки, достаю блокнот. Пишу дрожащей рукой:
«Звонил отцу. Сказал, чтобы уезжали. Не послушался. Может, зря».
Смотрю на часы. 1:23. Вздрагиваю — почему именно это время? Выключаю свет. Но не сплю.
«Дятлов сказал Акимову: «Не вам решать». Завтра начнут снижать мощность до двухсот. Евдокимов уехал. Я остался».
Продолжаю.
Виктор — лаборант химцеха. После смены курили на крыльце БЩУ. Ветер с юго-востока, холодный. Я спросил: «Слышишь гул?» Он посмотрел на меня, выдохнул дым: «Ты бы спать пошёл, Кравченко».
Я пошёл. Но не спал. Стоял у окна, смотрел на станцию. Огни горели на всех этажах — ночные смены никогда не спят. Мне вдруг вспомнилось, как три года назад, вскоре после свадьбы, я привёл Иру на крышу нашего общежития и показал ей станцию. С того места были видны только корпуса, вентиляционные трубы, едва угадывался четвёртый блок. Она сказала: «Какой огромный механизм. Он живой». Тогда я засмеялся. Теперь не до смеха.
Дома Ира. Она спала, свет не гасила. Лежала на боку, волосы по подушке. Я постоял в дверях. Долго. Боялся пошевелиться — разбужу. А проснётся — спросит: «Что с тобой, Аркаша?» Не знаю, что отвечу.
В комнате тихо, только маятник часов не тикает — они же стоят. Ира дышит ровно. Во сне что-то шепчет — не разобрать. Снимаю куртку, вешаю на стул. На спинке висит её розовый халат, купленный в «Светлячке» в прошлом году. Пахнет стиральным порошком «Лотос» и чуть-чуть — её духами «Красная Москва». Самые дешёвые, но для меня они — как сирень.
Переворачиваю страницу. На полях — расчёты, которые я делал вчера на дежурстве. Потенциальная мощность при отключении двух насосов. Цифры не сходятся. Перечёркиваю.
Утром поссорились. Она сказала: «Я хочу ребёнка». Я сказал: «Боюсь». Она замолчала. Весь день молчала. Вечером резала морковь для супа, тоже молча. Я сел рядом. Молчали долго. Потом она сказала: «Я не сержусь. Я просто думаю, как тебе объяснить. Мне 26. Если не сейчас — то когда?» Я не нашёлся, что сказать.
В самом деле — что я мог ей ответить? Что у нас в блоках превышение радиации? Что у лаборантки выпадают волосы? Что по ночам я лежу и слушаю, как под нами кто-то ворочается?
Она не знает про вибрацию. Я не говорю.
Вспоминаю, как три дня назад мы ходили в кинотеатр «Прометей». Шёл какой-то советский фильм про строителей БАМа. Она всю дорогу держала меня за руку, а на обратном пути сказала: «Ты редко улыбаешься в последнее время». Я сказал, что устаю. Но я не уставал. Я боялся. Боялся, что открою рот и скажу: «Нам нужно уезжать». Куда? Зачем? Мы тут построили жизнь.
В прошлом месяце лаборантка Людмила из третьего блока носила дозиметр на поясе под халатом. Показала мне: в коридорах между блоками — 50 микрорентген в час. Норма — 15. Я сказал: «Ты бы не носила это при всех». Она сказала: «А ты бы не закрывал глаза». Через две недели у неё начали выпадать волосы. Перевели в прачечную, за десять километров. Слышал, уволилась. Может, врут.
Я сам не хочу об этом вспоминать. Но она стоит перед глазами — молодая, а лысеет. И её взгляд пустой, смотрит сквозь меня. Иногда ловлю себя на мысли, что она видела то, что нам ещё предстоит.
А я хочу ребёнка. Сам хочу. Боюсь, что не успею. Не знаю, что страшнее — родить здесь или не родить никогда.
Закрываю тетрадь, прячу под стопку лабораторных журналов. Тушу свет. Но в темноте не спится. Встаю, иду к окну. Напротив — девятиэтажка, многие окна ещё светятся. Кто-то смотрит телевизор, кто-то читает. Жизнь идёт. А мне кажется, что мы все плывём по течению, не замечая порога.
Перед тем как лечь, выглянул в коридор. Соседняя дверь была приоткрыта. Я увидел старуху — Елизавету Павловну. Она работала на станции с первого дня, в лаборатории. Ей под семьдесят, но она до сих пор носила белый халат. Я спросил: «Вы не спите?» Она поманила меня пальцем.
— Слышишь гул?
— Да.
— Он не в трубах. Он в реакторе. Я знаю. У меня есть данные, которые не показывают начальству. Она замолчала, потом добавила:
— Береги себя, парень. И ту, что тебя ждёт. Я хотел спросить подробнее, но она закрыла дверь. Возвращаюсь в комнату. Взгляд снова падает на часы – 1:23, как и всегда. Они не двигаются, но мне кажется, что время всё равно бежит. Смотрю на них, и у меня внутри всё холодеет. Почему-то кажется, что они отсчитывают не минуты, а что-то большее. Утром вахтёрша сказала, что старуха уехала «по срочному вызову» ещё затемно. Я больше никогда её не видел.
Ирина
23 апреля 1986 года, среда, утро
Пишу утром, пока Аркадий спит. Он мечется, бормочет что-то. Прислушиваюсь. «Кнопка… не успеваю…» — шепчет он. Я не бужу. Если захочет — расскажет сам.
А потом, пролистывая старые страницы, натыкаюсь на запись, которую сделала давно. Вот она, наша история. Я часто думаю о том, как мы встретились.
Это было в ДК «Энергетик» на танцах. Тогда ещё не было комсомольских свадеб, просто молодёжь собиралась по субботам. Я пришла с подругой Галей, мы надели лучшие платья — у меня синее в горошек, чешские босоножки на пробке. Аркадий стоял у колонны с ребятами из третьего блока, все в белых рубашках, при галстуках — тогда было модно.
Он подошёл первым. Спросил: «Девушка, вы танцуете?» Я ответила: «Смотря кто приглашает». Он улыбнулся. У него были светлые волосы и очень серьёзные глаза — и эта серьёзность меня поразила. Обычные парни говорили о футболе, о машинах. Он спросил, что я думаю о будущем атомной энергетики. Я рассмеялась.
А потом заиграл медляк — кажется, песня «Надежда» Пахмутовой. Он взял меня за руку. Мы танцевали, и я чувствовала, как у него колотится сердце. Или это у меня.
После танцев он проводил меня до общежития Б-1. Мы шли по улице Дружбы Народов, мимо универсама, мимо кинотеатра «Прометей». Я рассказывала, что работаю в детском саду, люблю детей, мечтаю о большой семье. Он слушал, не перебивая.
У подъезда он сказал: «Продиктуйте номер телефона вашего сада. Я позвоню». Я продиктовала: «2-35-41» — номер вахты детского сада № 7. Он записал на спичечный коробок. Я подумала: не позвонит, куда там. Но на следующий день, после обеда, вахтёрша крикнула: «Ирина, к телефону!» Я подошла, взяла трубку. Его голос: «Идёт "Москва слезам не верит" в шесть. Я за вами зайду». И положил трубку. С тех пор я не сомневалась: он человек дела.
Через год мы поженились. Расписывались в ЗАГСе на улице Пушкина. Свидетелем был его друг Виктор. Гуляли в кафе «Припять» — тогда это было лучшее место в городе. Мне подарили чайный сервиз и хрустальную вазу. Мы танцевали под песню «Нежность».
Аркадий потом часто вспоминал: «Ты была в синем платье, с бантом, и я понял: это судьба».
Я закрываю глаза — и снова вижу тот день. 15 сентября 1984 года, ЗАГС на улице Пушкина. Утро было солнечным, жёлтые листья кружились над тротуаром. Я надела платье, которое шила три месяца — белое, с кружевным поясом, мама привезла ткань из Одессы.
Аркадий стоял у входа в военной форме — его отец настоял, чтобы сын был при параде.
В зале ЗАГСа нас встречали подруги Галя и Виктор — свидетель. Работница прочитала стандартную речь о «ячейке общества», но я не слушала. Я смотрела на Аркадия. Он улыбался, но глаза были серьёзные. Когда мы обменялись кольцами (его — золотое, тонкое, моё — чуть шире, с гравировкой внутри), он шепнул: «Я тебя не подведу».
Потом гуляли в кафе «Припять». Столы сдвинули, скатерти были белыми, на окнах — герань. Подарили хрустальную вазу (она разбилась через год, когда Аркадий чистил рыбу), чайный сервиз (стоит до сих пор у мамы в Одессе), деньги в конверте.
Виктор произнёс тост: «За любовь, которая сильнее реактора!» Все засмеялись. Аркадий тогда не засмеялся. Он посмотрел на меня и сказал тихо: «За нашу жизнь».
Первую ночь мы провели в этой же комнате — общежитие Б-1. Я постелила новые простыни, купленные в «Светлячке». Аркадий занёс меня на руках через порог, споткнулся о табуретку, и мы оба рассмеялись. Потом лежали в темноте, слушали, как Славка храпит за стенкой. Он обнял меня и сказал: «Я построю для нас дом. Не здесь — в городе. С балконом и садом». Я поверила. Я тогда верила во всё.
Но довольно о прошлом. Сегодняшнее утро.
Моя тетрадь — в розовой обёртке, подарили подруги на девичник. Внутри — рецепты (борщ по-польски, который я так и не приготовила), список покупок (масло, хлеб, спички), засушенный цветок сирени, сорванный в мае у Дворца культуры. И старая чашка с трещиной. Трещина появилась в день нашей первой ссоры — через месяц после свадьбы. Аркадий хотел выбросить чашку. Я сказала: «Не смей. Это наша память». С тех пор чашка стоит на полке, я пью из неё каждое утро.
Сегодня кладу тетрадь на стол, открываю на чистой странице и пишу одно предложение, которое вертелось с утра:
«Я хочу ребёнка, и я не боюсь даже того, о чём он молчит».
Потом перечитываю, зачёркиваю, пишу заново — уже не одним предложением, а как получается.
«Аркаша спит. Я сварила кофе, налила в чашку с трещиной. Села у окна. За окном — стройка, поднимают новый корпус. Город растёт. Я люблю этот город. Даже если в нём опасно.









