
Полная версия
Глубже чем море 2
Я редко называл её по имени. Я заметил это сам, в ту секунду, когда оно вышло, — заметил, как оно прозвучало в тихом кабинете, как изменилось её лицо, едва-едва, как она тут же это спрятала.
— Ника, — повторил я тише. Зачем — не знаю. Просто чтобы сказать ещё раз. Три года я не произносил это имя вслух. — Я не прошу доверия. Я знаю, что у меня его нет и что я его не заслужил. Я прошу доступа к цифрам. Цифры — единственный язык, на котором мы с тобой никогда не врали друг другу.
Долгая пауза.
— Девять утра, — сказала она наконец. — Виттория даст тебе всё. И, Алекс. — Она поднялась, обошла стол, открыла дверь, недвусмысленно, окончательно. — Это был последний раз, когда ты назвал меня по имени в этом здании.
Я прошёл мимо неё в дверь. Близко. На секунду — на ту самую секунду дольше, чем нужно, — мы оказались на расстоянии, на котором я снова почувствовал её: новые духи, и под ними, упрямо, всё та же она, соль и тепло и что-то, чему я так и не нашёл названия за три года, хотя у меня было много времени искать.
— Хорошо, — сказал я.
И вышел в коридор, в гул насосов, в синие сумерки галереи, где за стеклом, в двух миллионах литров тьмы, не спал осьминог, и думал о том, что согласился на правило, которое не смогу соблюсти, и что она это знает, и что, может быть, именно поэтому она его и поставила.
Чтобы было что нарушить.
Глава 5. Трещина в смете
Ника
— Объясни мне ещё раз, — сказала я, — почему человек, которого я ненавижу, сидит в переговорной и читает наши бухгалтерские книги, как будто это его право.
— Потому что это технически его право, — сказала Виттория, не отрываясь от кофемашины. — Платиновый партнёр имеет доступ к финансовой отчётности. Это в уставе. Который, напомню, писала ты.
— Я писала его не для него.
— Уставы редко пишут с прицелом на конкретного бывшего.
Я посмотрела на неё. Виттория невозмутимо извлекла из машины два эспрессо, поставила один передо мной и села напротив с таким видом, будто мы обсуждали погоду, а не катастрофу, медленно разворачивающуюся в моей жизни третьи сутки подряд.
— Он не «бывший», — сказала я.
— Конечно.
— Он партнёр.
— Безусловно.
— Перестань.
— Ника. — Она отставила чашку. Утренний свет лился сквозь стеклянную стену, и за этой стеной море было серым, спокойным, безразличным к моим проблемам, как всегда. — Я работаю с тобой три года. Я видела, как ты хоронила Карло. Я видела, как ты выбивала разрешения, которые невозможно было выбить. Я видела, как ты по локоть в резервуаре спасала морских коньков в четыре утра. Я ни разу — ни разу — не видела, чтобы ты не спала из-за мужчины. — Она сделала паузу. — Ты не спала эту ночь.
— Я работала.
— Ты не спала, — повторила она мягко, и это было хуже любого спора, потому что в этом не было спора, только правда, та самая, которую Виттория всегда подавала в самый неудобный момент.
Я опустила взгляд в кофе.
Она была права. Я не спала. Я лежала в темноте своей квартиры в десяти минутах от центра и слушала, как внутри меня бьётся то, что я считала давно похороненным, и проигрывала снова и снова одну секунду — ту, лишнюю, когда он держал мою руку дольше, чем нужно, — и ненавидела себя за то, что проигрываю, и проигрывала снова.
Три года. Я выстроила всю свою жизнь на одном простом постулате: мне никто не нужен. Я доказала это. Я доказывала это каждый день — грантами, статьями, центром, который вырос из котлована на пустом берегу. Я была живым доказательством теоремы «человек может всё сам». И вот приходит он, садится в переговорной, читает мои книги — и одним своим присутствием ставит под сомнение доказательство, на которое я потратила три года.
— Дело не в нём, — сказала я. — Дело в том, что он прав.
Виттория молчала.
— Дыра реальна, — сказала я. — Я знала это и до него. Просто проще было не смотреть. — Я подняла глаза. — Насколько всё плохо, Виттория? По-настоящему. Без округлений в мою пользу.
Она помолчала. А потом сделала то, за что я её и держала: сказала правду.
— Плохо, — сказала она. — Деньги Wayne Holdings закрывают этот год. Но операционные расходы центра выше, чем мы закладывали в проект, — на восемнадцать процентов. Энергия. Жизнеобеспечение. Зарплаты научного штата. Со следующего года, если не появится постоянный источник, мы снова в минусе. И это, — она выдержала паузу, — без учёта Себастьяно.
— А что Себастьяно?
— А вот это, — сказала Виттория, — тебе лучше услышать не от меня.
Она встала, подошла к двери переговорной и открыла её.
Алекс сидел за длинным столом, окружённый раскрытыми папками, в рубашке с закатанными рукавами — без пиджака, и я почему-то споткнулась взглядом об его предплечья, о вены под кожей, о то, как он держал ручку, и тут же отвела глаза, разозлившись на себя. Рядом с ним лежал планшет с какой-то схемой. Он поднял голову, и на его лице не было ни «доброго утра», ни попытки сгладить, ничего человеческого — только работа, чистая, сосредоточенная, и это, как ни странно, было легче, чем всё остальное.
— Тебе нужно это увидеть, — сказал он.
Я подошла. Встала за его плечом — слишком близко, поняла я, но отойти теперь значило бы признать, что близко, поэтому я осталась. От него пахло кедром. Я заставила себя смотреть на экран.
На экране была схема собственности. Коробочки, стрелки, проценты. В центре — «Меридиана» и фонд Фонти. Вокруг — инвесторы, партнёры, обязательства. А сбоку, отдельной веткой, выделенная красным, шла цепочка компаний с названиями вроде «Лигурия Ди Свилуппо», «Коста Нуова Холдинг», «Марина Проджетти».
— Что это, — спросила я.
— Это Себастьяно Фонти, — сказал Алекс. — Точнее, это то, что он построил за последний год, пока ты строила центр. Девелоперские структуры. Все нацелены на одну точку. — Он провёл пальцем по экрану, и красная ветка сошлась в одну стрелку, указывающую прямо на «Меридиану». — На твою землю. Тридцать тысяч квадратных метров первой береговой линии. По текущей кадастровой — двести миллионов. По девелоперской, после перевода из научного назначения в рекреационное, — четыреста с лишним.
Я смотрела на красную стрелку.
— Он не может, — сказала я. — Земля в долгосрочной аренде у фонда. Целевое назначение — наука. Это прописано.
— Это прописано на пятнадцать лет, — сказал Алекс. — С условием финансовой устойчивости арендатора. — Он посмотрел на меня снизу вверх, и в его глазах не было торжества, только холодный, точный расчёт человека, который видит ловушку. — Если фонд становится неплатёжеспособен — а с дырой в смете это вопрос времени, — аренда расторгается. Земля возвращается в распоряжение учредительной коалиции. В которой у семьи Фонти, даже после продажи доли в центре, остаётся блокирующий голос по земельному вопросу. Юридическая тонкость. Карло никогда бы ею не воспользовался. Себастьяно — воспользуется.
Тишина.
Я выпрямилась. Отошла к окну. Серое море. Серое небо. И где-то под этим серым — стройка, котлован, четыре года жизни, двести человек штата, осьминог по имени Карло, который видит сны.
Так вот оно что. Вот почему лицо Себастьяно дрогнуло при слове «решён». Я думала, я отняла у него рычаг, продав долю. А я просто не видела другого рычага — большего, лучше спрятанного. Он не хотел владеть центром. Он хотел, чтобы центр утонул. Тогда земля вернётся к нему, и на месте моих аквариумов встанут апартаменты с видом на море, которое я отдала всю себя, чтобы защитить.
— Сколько у меня времени, — спросила я, не оборачиваясь.
— До первого финансового триггера — около года, — сказал Алекс. — Если ничего не менять. Меньше, если он ускорит события. А он будет их ускорять. Эко-скандал, проблемы с прессой, давление на меценатов — любая трещина в твоей устойчивости приближает момент.
Год.
Я стояла у стекла и чувствовала, как во мне поднимается то, чего я не чувствовала давно, — не страх, страх я переросла, а холодная, чистая, упрямая ярость, та самая, что досталась мне от деда вместе с характером. Никто не снесёт мой центр. Никто не построит апартаменты на месте, где спит осьминог, который видит сны.
— Хорошо, — сказала я. — Что нам нужно сделать.
«Нам».
Я услышала это слово в ту же секунду, что и он. Я не собиралась его говорить. Оно вышло само — старое, опасное, лёгкое, как будто три года не было, как будто между нами всё ещё было «нам», а не «вам» и «мне». Я увидела, как он услышал. Как что-то прошло по его лицу — быстро, под кожей, как тень рыбы под поверхностью.
Он не стал на это указывать. И за это — за то единственное, что он не сказал, — я почти была ему благодарна.
— Нам нужны три вещи, — сказал он, и в его голосе не было торжества, только спокойствие, на которое мне, чёрт возьми, хотелось опереться, и за это хотение я ненавидела себя сильнее всего. — Постоянный источник дохода, чтобы закрыть дыру и снять земельный триггер. Безупречная репутация, чтобы лишить Себастьяно повода для эко-скандала. И время. — Он встал. Мы оказались близко, у окна, на фоне серого моря. — Первое — это я. Второе — это ты и наука. Третье у нас есть. Год.
— Это очень похоже, — сказала я тихо, — на план, в котором я снова завишу от твоих денег.
— Это очень похоже, — сказал он так же тихо, — на план, в котором мы оба делаем то, что умеем, чтобы спасти то, что ты построила.
Мы стояли у стекла. Близко. Серое море за спиной.
И в эту секунду — спасибо, вселенная, у тебя отвратительное чувство времени — у меня зазвонил телефон. Я посмотрела на экран.
Виттория. Из соседней комнаты. Звонит, а не входит. Это значило только одно: что-то такое, что нельзя сказать при свидетеле.
Я взяла трубку.
— Что.
— Включи новости, — сказала Виттория. — Прямо сейчас. «Коррьере». Морской раздел.
Я открыла браузер. Нашла. Прочитала заголовок.
И почувствовала, как трещина в смете — та, которую мы только что разглядывали на схеме, аккуратную, будущую, годовую, — мгновенно стала настоящим.
— Ника? — сказал Алекс. — Что случилось.
Я повернула к нему экран.
«ЦЕНА ПРОГРЕССА: новый научный центр на лигурийском берегу обвиняют в уничтожении охраняемых лугов морской травы. Эксклюзивное расследование».
И подпись под фотографией бурого, мёртвого участка дна, который — я знала это, я знала каждый метр этого дна — был мёртв задолго до того, как мы вбили первую сваю.
Кьяра Дзанетти.
— Началось, — сказала я.
Глава 6. Сорок метров истории
Алекс
Я наблюдал, как она работает в кризисе, и это было похоже на то, как смотришь на хорошо спроектированную систему под нагрузкой: всё, что в спокойное время выглядит избыточным, вдруг оказывается на своём месте.
К полудню Ника собрала в переговорной восемь человек. К часу у неё на стене висела временная диаграмма: когда вбили первую сваю, когда брали пробы дна, когда — за два года до начала стройки — этот участок был задокументирован как деградировавший в отчёте, который, по счастью, опубликован в рецензируемом журнале с фиксированной датой. К двум она знала, что статья Дзанетти основана на фотографиях без геопривязки и без датировки. К трём она перестала быть в панике и стала опасной.
Я не вмешивался. Это была её война, и она вела её лучше, чем повёл бы я. Я умею воевать деньгами и юристами. Она воевала фактами, и это было красивее.
Но к вечеру стало ясно, что фактов мало.
— Журнальный отчёт двухлетней давности их не убедит, — сказала Виттория, глядя на диаграмму. — Журнальный отчёт скучный. У Дзанетти — фотография мёртвого дна и заголовок про цену прогресса. У нас — таблица. Это не равный бой.
— Тогда дадим им свою фотографию, — сказал я.
Все посмотрели на меня. Я редко говорил на этих совещаниях; я приходил, слушал, считал. Когда я открывал рот, это что-то значило, и они это уже усвоили.
— У вас есть участок дна, который, как вы утверждаете, восстанавливается, — сказал я. — Не мёртвый — восстанавливающийся. Морская трава возвращается. Если это правда —
— Это правда, — сказала Ника.
— Тогда это нужно снять. Под водой. С геопривязкой, с датой, с вами в кадре. Не таблицу. Живое дно. Учёного, который показывает, как природа отвоёвывает то, что у неё отняли годы назад. — Я посмотрел на неё. — Это не таблица. Это история. С историей вы их побьёте.
Тишина в переговорной.
Ника смотрела на меня, и я видел, как она взвешивает — не идею, идея была хорошей, она это понимала, а то, что идея пришла от меня. Это была её вечная дилемма теперь: брать ли хорошее, если оно из моих рук.
— Кто будет снимать, — сказала она наконец.
— У нас есть Маттео, — сказала Виттория. — Он сертифицированный подводный оператор. И он знает участок.
Что-то во мне отметило это имя. Маттео. Я не знал ещё, кто такой Маттео, но что-то отметило — то самое тёмное, старое, не подчиняющееся расчёту, что просыпается в мужчине при определённом тоне, которым женщина в соседней комнате произносит мужское имя. Я отложил это. Это был не тот фронт. Пока.
— Хорошо, — сказала Ника. — Завтра на рассвете. Пока вода спокойная и видимость лучшая. — Она собрала бумаги. — Маттео снимает. Я веду съёмку — я знаю участок лучше всех. — Пауза. Она посмотрела на меня, и я понял, что сейчас произойдёт что-то, чего она сама от себя не ожидала. — И ты.
— Я?
— Ты дайвер. — Это прозвучало почти как обвинение. — Или был им. Мне нужен третий — страхующий, с камерой запасного ракурса. Маттео занят основной съёмкой, я веду. Если ты предлагаешь спасать репутацию центра под водой, ты идёшь под воду. Или это была идея для других.
Это была проверка. Я понял это сразу. Она бросала мне вызов, рассчитывая, что я откажусь, — что у миллиардера найдётся совет директоров, перелёт, что угодно, лишь бы не лезть в пятнадцатиградусную воду на рассвете. И тогда она сможет сказать себе: вот, видишь, он только на словах.
— В шесть, — сказал я. — Где брать снаряжение.
Что-то мелькнуло в её лице. Я так и не научился до конца читать это «что-то». Может, разочарование, что я не отступил. Может, наоборот.
— Дайвинг-центр на нижнем уровне, — сказала она. — Скажи, что от меня. — И, уже в дверях, не оборачиваясь: — Надеюсь, ты не растерял форму, Вэйн. Сорок метров не прощают людей, которые три года просидели в кабинетах.
— Сорок метров, — сказал я ей в спину, — не прощают только тех, кто перестал уважать воду. Я не перестал.
Она остановилась. На секунду. На ту самую секунду дольше, чем нужно.
А потом ушла.
* * *
Рассвет над лигурийским берегом был серо-розовым, тихим, с тем особым штилем, который бывает только в первые часы, до того, как проснётся ветер. «Посейдон» — да, тот самый «Посейдон», и Марко на мостике, который при виде меня поднял бровь и не сказал ничего, что было хуже всех слов, — вышел из марины в половине шестого и встал на якорь над участком в шесть.
Я проверял снаряжение на палубе, когда она поднялась из каюты в гидрокостюме.
Я отвернулся. Я заставил себя отвернуться, потому что три года — это много, но это, как выяснилось, недостаточно, чтобы спокойно смотреть на Нику Соколову в гидрокостюме на рассвете, с волосами, собранными назад, без брони, без должности, без тёмно-синего платья, — только она, и вода, и то, что между нами, и что я обещал не трогать.
Маттео оказался молодым. Это было первое, что я отметил, когда он вышел на палубу, — молодой, лет двадцать восемь, с открытым тёплым лицом человека, который ещё не научился прятать то, что чувствует. Он смотрел на Нику так, как смотрят на солнце, — щурясь, восхищённо, не до конца отдавая себе отчёт. Я отметил это холодно, по пунктам, как отмечал всё. И отметил, что мне это не нравится, тоже холодно, по пунктам, и убрал подальше, потому что это был не тот фронт.
— Господин Вэйн. — Маттео протянул руку. Крепкое, честное рукопожатие. — Маттео Сарти. Ника говорила, вы дайвер.
— Был, — сказал я. — Давно.
— Это как велосипед, — улыбнулся он. — Тело помнит.
— Тело помнит, — согласился я и посмотрел на Нику, которая в эту секунду застёгивала жилет-компенсатор и делала вид, что не слышит, и по тому, как застыли на мгновение её руки, я понял, что она услышала, и что она тоже знает, что тело помнит, и что это самая опасная вещь на свете.
Мы ушли под воду в шесть пятнадцать.
И вот тут случилось то, чего я не ожидал.
Я забыл.
Не буквально — я помнил, кто я, зачем здесь, что Себастьяно Фонти точит зуб на этот берег, что в кабинете в Лондоне меня ждёт совет, что между мной и женщиной в трёх метрах подо мной три года и одна закрытая дверь. Я помнил всё это на поверхности. А под водой — забыл.
Потому что под водой нет слов.
В этом всё дело. Я человек слов — точных, дозированных, выстроенных в системы. Вся моя жизнь — это слова: контракты, условия, цифры, которые тоже слова, только строже. А вода отнимает слова. Под водой нельзя говорить, нельзя объяснять, нельзя строить мосты из фраз. Под водой остаётся только тело, и взгляд, и жесты, и доверие — потому что на сорока метрах ты буквально доверяешь другому человеку свою жизнь, и это не метафора, это физика.
И вот мы спускались вдоль склона — Маттео впереди с основной камерой, я сбоку и выше со страхующей, Ника в центре, ведущая, — и я смотрел, как она движется в воде, и понимал, что вижу её настоящую впервые за три года.
На суше она была директором Соколовой. Бронёй и должностью. А здесь, в синей толще, в косом утреннем свете, который ломался на её гидрокостюме и рассыпался пузырями, она была собой — той, в которую я когда-то, на этом самом море, провалился, как проваливаются в воду, сразу, всем телом. Она двигалась так, будто родилась здесь. Каждый жест экономный, точный — экономнее моих, точнее, — она не плыла, она принадлежала. Она показала рукой: туда. Я пошёл туда.
И там было дно.
Не мёртвое. Дзанетти сняла мёртвый бурый участок — старый, я видел теперь, годами мёртвый, изрытый следами незаконного драгирования. А рядом, метрах в двадцати, начиналось живое: молодая морская трава, ярко-зелёные ленты, поднимающиеся из песка, целые поля, дрожащие в течении, и в них — жизнь, мальки, каракатица, метнувшаяся в сторону, сменив цвет, краб, поднявший клешню. Дно отвоёвывало себя. Природа возвращала то, что у неё отняли. И Ника зависла над этим полем, медленно поведя рукой, показывая Маттео ракурс, а потом обернулась ко мне — проверить, снимаю ли я запасной, — и наши взгляды встретились через маски, через воду, через три года.
И она показала мне знак.
Не рабочий. Не «снимай», не «всё в порядке», не «всплываем». Старый. Наш. Тот, что мы придумали когда-то, на этом самом море, на первом совместном погружении, — сжатый кулак, потом раскрытая ладонь, прижатая к груди, к тому месту, где под неопреном бьётся сердце. Он означал «смотри». Просто «смотри». «Смотри, как красиво». «Смотри, ради этого всё».
Она показала мне его машинально. Я видел, что машинально, — рука сделала это сама, раньше головы, как мой большой палец делает круги по камню. И в ту же секунду, когда жест закончился, я увидел, как она поняла, что сделала. Как застыла. Как отдёрнула руку.
Но было поздно.
Я уже ответил.
Сжатый кулак. Раскрытая ладонь к груди. Смотри.
Мы висели в синей толще над полем живой травы, в косом свете рассвета, в сорока метрах от мира, где были правила, должности и три года, и говорили друг другу на языке, который придумали, когда ещё были «мы», единственное слово, которое нам и тогда давалось без труда: смотри.
Маттео что-то показывал — кадр, ракурс, работа. Я его не видел. Она тоже.
А потом она резко отвернулась, дала знак «продолжаем съёмку», и стала директором Соколовой обратно — здесь, на сорока метрах, где это было почти невозможно, она всё равно сумела, и это сказало мне о её силе больше, чем всё, что было на суше.
Но я знал то, чего теперь не знала только она.
«Только работа» закончилось. Оно закончилось не в шторм, не в постели, не через месяцы. Оно закончилось здесь, на рассвете, на глубине, на одном старом жесте, который её рука сделала сама.
Тело помнит, сказал Маттео.
Тело помнит, мальчик. В этом вся беда.
Глава 7. Посидония
Ника
Я не спала вторую ночь подряд, и на этот раз даже не притворялась, что из-за работы.
Из-за работы тоже. Монтаж подводного материала шёл всю ночь — Маттео сидел в аппаратной, я рядом, мы собирали трёхминутный ролик, который должен был побить статью Дзанетти: живое дно, восстановление, я в кадре, объясняющая на двух языках, что этот участок был погублен незаконным драгированием за годы до стройки и что центр не убивает море, а лечит его. Это была хорошая работа. К четырём утра у нас был хороший ролик.
Но не из-за него я не спала.
Я не спала из-за одного жеста.
Сжатый кулак. Раскрытая ладонь. Смотри.
Я сделала его сама. Рука сделала. Я даже не успела подумать — она просто сделала, как делала сто раз когда-то, на этом самом море, в той самой воде, и в ту секунду, когда я поняла, что натворила, было уже поздно, потому что он уже ответил, и мы висели на сорока метрах и говорили друг другу «смотри», и это было хуже, чем если бы он меня поцеловал, потому что поцелуй — это тело, а этот жест был — память. А память не сотрёшь монтажом.
Я лежала в темноте и злилась.
На руку. На него. На себя. На воду, которая отнимает слова и оставляет только правду. На три года, которые, как выяснилось, не стёрли ни одного знака из нашего тайного языка, — он лежал во мне весь, целиком, как лежит на дне затонувший корабль: не видно с поверхности, но он там, и в любую секунду можно нырнуть и потрогать.
В семь утра я сдалась, встала и поехала в центр.
Ролик мы выпустили в девять. К полудню его посмотрели двести тысяч раз. К вечеру — миллион. «Коррьере» опубликовал опровержение — мелким шрифтом, неохотно, но опубликовал. Сенатор Бьянки написал, что «наука должна защищаться фактами, и сегодня она это сделала». Густаво Реннер прислал сухое «приемлемый результат», что в переводе с языка Реннера означало бурную овацию.
Мы победили в первой стычке.
Я должна была радоваться. Я и радовалась — той частью себя, что была директором. Но другая часть, та, что не спала две ночи, знала правду: это была стычка, не война. Дзанетти не отступит. За Дзанетти стоял кто-то, кто дал ей фотографии без геопривязки и подсказал угол. И я знала, кто. И знал Алекс.
Он нашёл меня вечером в галерее.
Я опять стояла у стекла — у меня это, видимо, диагноз, — глядя, как осьминог разворачивается в синем свете. Я услышала его шаги раньше, чем увидела отражение. Я уже научилась узнавать его шаги: медленные, ровные, без спешки. Я не обернулась.
— Хороший ролик, — сказал он.
— Я знаю.
— Знаешь. — Я услышала в его голосе ту трещину, тот уголок рта, и возненавидела, как от неё что-то отозвалось во мне. Он встал рядом — не близко, на правильном расстоянии, том самом, на котором я всё равно чувствовала кедр и соль. — Дзанетти не остановится.
— Знаю.
— Кто-то её кормит.
— Себастьяно.
— Себастьяно, — согласился он. Пауза. — Но доказать мы пока не можем. А значит, она ударит снова, под другим углом. И в следующий раз у нас может не оказаться готового ответа.
Я смотрела на осьминога. Карло подплыл к стеклу, завис напротив, сменил цвет — от бурого к бледному. Я уже почти верила, что он делает это, когда рядом стоит Алекс. Что он чувствует то же давление в зале, что и я.
— Что ты предлагаешь, — сказала я.
— Перестать защищаться. — Он повернулся ко мне, и я почувствовала это, не глядя. — Каждый раз, когда мы отбиваем удар Дзанетти, мы играем на её поле. Она нападает — мы оправдываемся. Даже когда мы выигрываем, мы выглядим как те, кому есть в чём оправдываться. Нужно сменить поле.
— Как.
— Дать науку, которую невозможно атаковать. Не опровержение — открытие. — Он смотрел на воду, на осьминога, и говорил тихо, ровно, и я ловила себя на том, что слушаю не слова, а голос. — У тебя есть программа по картированию лугов посидонии вдоль всего лигурийского побережья. Я читал. Она заморожена — нет финансирования. Разморозь. Полная экспедиция. Не один участок — всё побережье. Карта восстановления морской травы как климатического щита. Это не оборона. Это знамя. Если центр станет тем местом, которое спасает Средиземное море, а не тем, которое его губит, Дзанетти и Себастьяно останется только молчать.
Я молчала.
Потому что это было блестяще. Потому что это было именно то, что нужно. Потому что это превращало нас из обороняющихся в наступающих, и снимало эко-вопрос, и давало центру миссию, под которую можно собрать и меценатов, и гранты, и город.
И потому что для этого нужна была полевая экспедиция вдоль всего побережья. Недели в море. На «Посейдоне». С ним.


