
Полная версия
Глубже чем море 2
Фонд Фонти.
В отчёте была цифра. Одна цифра — кассовый разрыв после смерти Карло Фонти и выхода семьи. Дыра, в которую через восемь, максимум десять месяцев должно было провалиться всё: исследовательская программа, штат, недостроенный центр на лигурийском берегу, в который она — я читал это в открытых источниках, я не следил за ней, я просто читал то, что публиковали, есть разница, я держался за эту разницу, — в который она вложила четыре года жизни.
Одна цифра.
Я смотрел на неё, наверное, целую минуту. А потом сделал то, что умею. Перевёл деньги. Через структуру, которая не вела ко мне, — благотворительный траст в Лихтенштейне, потом ещё один, потом фонд-прокладка, зарегистрированный так, что концов не найти без судебного ордера и большого желания. Анонимно. Без записки. Без условий. Просто закрыл дыру и стал ждать следующего отчёта.
В следующем отчёте была другая цифра. Поменьше. И ещё через квартал — ещё.
Я закрывал их по одной. Два года. Тихо. Как закрывают за собой двери в доме, где спит ребёнок.
Я никогда не считал это благотворительностью. Благотворительность — это когда ты даёшь и хочешь, чтобы об этом знали, хотя бы один человек, хотя бы ты сам в зеркале. А я не хотел, чтобы об этом знал кто-нибудь. Особенно она. Я просто не мог смотреть на цифру и знать, что у меня есть способ сделать так, чтобы её не было, и ничего не делать. Это было выше моих сил. Это, кажется, было единственным, что было выше моих сил.
А потом умер последний барьер.
Доля семьи Фонти зависла в наследственном споре. Себастьяно Фонти, племянник Карло, человек, которого покойный держал на расстоянии вытянутой руки и, как я подозревал, не зря, не мог решить, что с ней делать, — продать, удержать, использовать как рычаг. Полгода она висела в воздухе, эта доля, и пока она висела, центр был уязвим. Кто угодно мог её перехватить. Кто угодно мог зайти через неё в её дело и начать диктовать.
И я понял очень простую вещь.
Анонимно закрывать дыры я мог бесконечно. Но защитить её на самом деле — по-настоящему, от настоящей угрозы, не от цифры в отчёте, а от человека, который хочет отнять у неё то, что она построила, — анонимно было нельзя. Чтобы защитить, надо встать рядом. А чтобы встать рядом, надо перестать прятаться.
Надо войти в здание.
— Затем, что иначе её съедят, — сказал я Дамиру.
Огни купола дрожали над водой.
— Себастьяно Фонти хочет продать землю под застройку. Тридцать тысяч квадратных метров первой береговой линии — это не научный центр, это марина и апартаменты, это четыреста миллионов девелоперской маржи, и он это видит, и совет это видит, и единственное, что стоит между этими цифрами и бульдозером, — это она. Одна. С бюджетом, в котором дыра, и репутацией, на которую уже точат зуб. — Я говорил ровно, по пунктам, как привык, как умел, потому что только в этом регистре мог говорить о ней, не выдавая того, что было под пунктами. — Я могу это остановить. У меня хватит веса в совете, денег в резерве и юристов, чтобы это остановить. Но для этого я должен быть внутри. Платиновый партнёр имеет голос. Аноним в Лихтенштейне — нет.
Дамир слушал. Он всегда слушал так, будто записывал на жёсткий диск, который никогда не сотрётся.
— Это всё? — спросил он.
— Это всё, что относится к делу.
— Я спросил не про дело.
Я молчал.
Чёрная вода. Чёрное небо. И между ними — одна капля света, в которой сейчас, я знал это так же точно, как знал её, не спала женщина, которая ненавидела меня ровно настолько, насколько имела на это право, и ни граммом меньше.
— Одиннадцать лет, Дамир, — сказал я наконец. — Ты возишь мне завтрак к семи. Ты знаешь, во сколько я ложусь, что я пью, когда мне всё равно, и что я пью, когда нет. Ты знаешь обо мне больше, чем мой брат. Скажи: ты хоть раз видел, чтобы я что-то делал не ради дела?
Пауза.
— Один раз, — сказал Дамир.
— Когда.
— Сейчас.
Я не ответил.
Он ушёл — бесшумно, как умел, оставив меня с морем, с огнями и с той тишиной, которая бывает только на воде ночью, когда двигатели заглушены и слышно, как корпус трётся о собственную тень.
* * *
Я спустился в кабинет.
Досье лежали на столе — три папки, ровной стопкой, корешок к корешку, как любил Дамир и как любил я, потому что порядок снаружи — единственный честный способ изобразить порядок внутри. Реннер. Бьянки. Себастьяно Фонти. Я открыл верхнюю и не прочитал ни строчки.
Вместо этого я выдвинул нижний ящик.
Там лежала одна вещь, которую я возил с собой три года и которую не показывал никому, включая Дамира, хотя Дамир, конечно, знал, — Дамир знал всё. Не фотография. Я не из тех, кто хранит фотографии; фотография — это попытка остановить то, что нельзя остановить, и оттого всегда немного ложь.
Камень.
Кусок известняка размером с кулак, с тонкими белыми прожилками и одним отпечатком — спираль, аммонит, существо, которое плавало в этом самом море двести миллионов лет назад и превратилось в камень задолго до того, как кто-то придумал слова «поздно» и «навсегда». Она подобрала его на пляже на Сардинии. Тем самым утром. Вложила мне в ладонь и сказала: «Вот. Чтобы ты помнил, что всё проходит. Даже это». И засмеялась, потому что думала, что шутит.
Я не помню, что ответил. Кажется, ничего. Кажется, просто сжал руку.
Я держал его три года.
Я провёл большим пальцем по спирали — туда-сюда, туда-сюда, по холодному камню, по существу, которое окаменело, потому что не сумело вовремя уйти из воды, — и думал о том, что через три дня войду в зал, полный людей, и среди этих людей будет одна женщина, которая посмотрит на меня глазами цвета воды над песком и не простит мне ни строчки в списке, ни трёх лет молчания, ни — когда узнает, а она узнает, такие вещи всегда всплывают, я просто не знал, когда, — ни тех денег, которые я переводил в темноте, считая, что делаю добро.
Потому что я не знал тогда одной вещи, которую знаю теперь.
Что для такого человека, как Ника Соколова, нет худшего оскорбления, чем спасти её втайне.
Что то, что я считал любовью, она назовёт жалостью.
И что я, человек, умеющий просчитать на двадцать ходов вперёд движение капитала через шесть юрисдикций, не просчитал самого простого: что однажды мне придётся сесть напротив неё и объяснить три года молчания — и у меня по-прежнему не будет слов.
Я положил камень обратно в ящик.
Закрыл его.
Открыл досье на Себастьяно Фонти и начал читать — потому что это я умел, потому что работа не задаёт вопросов, на которые нет ответов, потому что где-то на этом берегу горел свет, который я приехал защищать, даже если защищать его означало сгореть самому.
Через три дня.
Стекло и вода.
И я по одну сторону, она — по другую, и полметра акрила между нами, которые с виду — ничто, а на деле выдерживают давление, способное раздавить человека.
Глава 3. Открытие
Ника
Изумрудное платье я не надела.
Это было первое решение того вечера, и я приняла его в шесть утра, стоя перед открытым шкафом в одном полотенце, с мокрыми волосами и сердцем, которое колотилось так, будто я уже опаздывала, хотя до открытия оставалось тринадцать часов.
Изумрудное платье висело крайним слева. Я его не покупала больше — не для того вечера, я имею в виду то, давнее, на вилле Де Санти, в другой жизни, — но похожее у меня было, и оно висело крайним слева, и я смотрела на него ровно три секунды, после чего сняла с вешалки тёмно-синее. Почти чёрное. Цвета воды на сорока метрах, где свет уже почти весь съеден, а синева ещё держится — последняя, упрямая, на грани.
Броня. Не платье. Броня.
Потому что я очень хорошо понимала, что произойдёт в этом зале сегодня вечером, и единственное, чем я могла управлять, — это в чём я в нём буду стоять.
К восьми вечера «Меридиана» перестала быть моей.
Это всегда странное чувство — отдавать своё пространство людям. Четыре года здание принадлежало воде, насосам, ночной смене и мне. А теперь по главной галерее ходили триста человек в смокингах и платьях, официанты несли подносы с просекко между группами, играл струнный квартет, спрятанный где-то за фикусами, и стеклянный купол, под которым я провела столько ночей в одиночестве, сиял огнями, отражёнными в двух миллионах литров синевы, и был так красив, что у меня перехватывало горло.
Я стояла у входа в галерею и пожимала руки.
Министр. Я улыбнулась. Ректор Генуэзского университета. Я улыбнулась. Директор Океанографического института Монако — старый знакомый, искренне рад, искренне улыбнулась. Сенатор Бьянки с супругой. Председатель совета Густаво Реннер — улыбка чуть короче, потому что Реннер был из тех, кто считает каждое потраченное евро личным оскорблением, и я знала, что рано или поздно он мне это припомнит, просто пока не при свидетелях.
Себастьяно Фонти.
— Никá, — сказал он, нарочно сместив ударение, как делал всегда, превращая моё имя в чужое, итальянское, не моё. Он взял мою руку обеими руками — жест, который должен был выглядеть тёплым, а выглядел так, будто меня берут под стражу. — Какой вечер. Дядя бы гордился.
— Карло бы гордился, — согласилась я. — Он любил, когда центр работал. Кстати о работе — мы наконец закрыли вопрос с долей вашей семьи. Полагаю, вы рады, что он решён.
Что-то мелькнуло в его глазах. Очень быстро. Себастьяно был красив той гладкой, дорогой красотой, которая стоит больших денег и не стоит ничего, и обычно он отлично держал лицо. Но при слове «решён» в этом лице на долю секунды что-то дрогнуло — и я поняла, что он не рад. Что он совсем не рад. Что для Себастьяно Фонти эта доля была не активом, который он наконец сбыл, а рычагом, который у него отняли.
И что отнял его кто-то, кого Себастьяно не сумел переиграть.
— Да, — сказал он, улыбаясь. — Конечно. Очень рад.
Лжец, подумала я с почти родственной нежностью, потому что узнавала лжецов мгновенно — годы практики на самой себе.
Он отошёл. Я выдохнула.
И тогда поменялся воздух.
Я не могу объяснить это иначе. Я учёный, я не верю в флюиды, ауры, поля и шестые чувства, я верю в барорецепторы, в боковую линию рыб, в способность кожи улавливать перепад давления раньше, чем сознание успеет его осмыслить. Так вот: что-то изменило давление в зале. Я почувствовала это спиной — затылком, лопатками, тем местом между ними, по которому прошёл холодок, — за секунду до того, как услышала, как стих общий гул, на полтона, не больше, как стихает разговор, когда в комнату входит кто-то, на кого все хотят посмотреть и делают вид, что не смотрят.
Я обернулась.
И вот он.
Три года, два месяца и тринадцать дней. Я перестала вести счёт два дня назад, на галерее, а он, оказывается, всё это время вёл себя сам, где-то на задворках, и теперь выдал мне точную цифру, не спросив.
Алекс Вэйн стоял у входа в галерею в чёрном смокинге, который сидел на нём так, как вещи сидят только на людях, которым всё равно, как на них сидят вещи. Он стал старше. Это было первое, что я отметила, — холодно, по-научному, как отмечают изменения в знакомом виде после долгого перерыва в наблюдениях. Седина на висках, которой не было. Резче линия челюсти. Что-то новое вокруг глаз — не усталость, нет, что-то более постоянное, въевшееся, как соль в дерево.
А глаза те же.
Тёмные, почти чёрные, спокойные, с тем оценивающим прищуром, который читает человека за три секунды и редко ошибается. И эти глаза прошли по залу — по министру, по куполу, по двум миллионам литров синевы — равнодушно, бегло, отмечая и отбрасывая, пока не нашли меня.
И остановились.
И всё во мне, что я тринадцать часов одевала в тёмно-синюю броню, мгновенно осталось без одежды.
Дыши, — сказала я себе. — Ты директор Соколова. Ты построила всё это. Ты пожала уже сорок рук. Это сорок первая. Просто ещё одна рука.
Он пошёл ко мне.
Не быстро. Алекс никогда ничего не делал быстро — он двигался с той экономной, выверенной медлительностью, от которой у меня всегда сводило что-то в основании позвоночника, потому что в этой медлительности читалось абсолютное знание того, что ему никуда не нужно спешить, что мир подождёт, что я подожду. Триста человек в зале, и он шёл сквозь них так, будто их не было. Кто-то окликнул его — он не услышал. Или услышал и решил, что это подождёт.
Он остановился передо мной.
Близко. Слишком близко для делового знакомства и недостаточно близко для всего остального, ровно на той дистанции, которую он всегда умел держать, — дистанции, на которой я чувствовала запах. Кедр. Чистое бельё. Соль. Тот же. За три года — тот же, и это было нечестно, это было совершенно нечестно, потому что я сменила духи, сменила причёску, сменила страну, сменила всю свою жизнь, а он просто пришёл и принёс с собой тот же запах, как будто времени не было вовсе.
— Директор Соколова, — сказал он.
Низкий, ровный голос. Дозированный. Он назвал меня по должности, и это было хуже, чем если бы он назвал меня по имени, — потому что в том, как он произнёс «директор Соколова», было больше «Ника», чем в любом «Ника».
— Господин Вэйн. — Мой голос вышел ровным. Я почти восхитилась собой. — Спасибо, что приехали. И спасибо за поддержку проекта.
— Я слежу за вашей работой.
Пауза.
Четыре слова. Он сказал их так же, как говорил всё, — фактом, без нажима, и я секунду не понимала, что меня в них так ударило, а потом поняла. Настоящее время. Не «следил». Слежу. Как будто это никогда не прекращалось. Как будто три года, два месяца и тринадцать дней он сидел где-то и читал отчёты о головоногих, и о грантах, и о центре, который я строила, — и я не знала, правда это или фигура речи, и не могла спросить, потому что вокруг стояли триста человек, и струнный квартет играл что-то нежное за фикусами, и мне нужно было пожать ему руку и пойти дальше.
Я протянула руку.
Ошибка. Я поняла это в тот момент, когда было уже поздно, — потому что он взял её, и его ладонь сомкнулась вокруг моей, тёплая, сухая, большая, и мой большой палец, предатель, тут же оказался прижат к его коже, и я почувствовала, как под этой кожей бьётся пульс — ровный, медленный, спокойный, такой спокойный, что я ему почти поверила, — пока не заметила одну вещь.
Он держал мою руку на секунду дольше, чем нужно.
На одну секунду. Может, на полторы. Ничтожная величина. В любом другом контексте — статистический шум, погрешность измерения. Но я знала этого человека. Я знала, что Алекс Вэйн не делает ничего на секунду дольше, чем нужно, что его движения выверены до миллиметра, что он сам — система, в которой нет места случайной задержке.
И он держал мою руку на секунду дольше, чем нужно.
Я подняла на него глаза.
И на дне его — там, очень глубоко, под спокойствием, под прищуром, под седой бронёй, на той глубине, куда свет почти не доходит, — я увидела это. На долю мгновения. То же, что во мне. Тот же обвал. Та же шахта.
А потом он отпустил мою руку, и всё закрылось, как закрывается раковина, и передо мной снова стоял платиновый партнёр Алекс Вэйн, основатель Wayne Holdings, спокойный, безупречный, чужой.
— Прекрасный центр, — сказал он, глядя мимо меня, на купол, на воду. — Вы построили что-то, что выдержит.
— Я знаю, что я построила.
Уголок его рта дрогнул. Едва-едва. Единственная трещина в броне — я и забыла, что она у него есть, я заставила себя забыть, и вот она снова, и я ненавидела то, как от неё сжалось всё у меня под рёбрами.
— Да, — сказал он. — Знаете.
И тут — спасибо тебе, вселенная, впервые за три дня спасибо — рядом возникла Виттория, безупречная, как удар, со своим планшетом-клатчем и улыбкой, способной растопить ледник или, наоборот, заморозить, в зависимости от задачи.
— Господин Вэйн, какая честь, — пропела она, мягко, но непреклонно вклиниваясь между нами своим телом и своим обаянием. — Директор Соколова через две минуты выступает. Позвольте, я провожу вас к вашему месту в первом ряду.
Первый ряд.
Я оставляла там пустое место. Трижды. И трижды его заполняла.
Теперь я знала, для кого оно было.
— Конечно, — сказал Алекс.
Он посмотрел на меня в последний раз — короткий взгляд, ничего не значащий, деловой, — и пошёл за Витторией к рядам кресел, расставленных перед сценой у подножия главного аквариума. А я осталась стоять, с рукой, которая всё ещё помнила его пульс, и с тёмно-синей бронёй, от которой не осталось ровным счётом ничего, и через две минуты мне нужно было выйти на сцену перед тремястами человек и рассказать им, ровным голосом, без дрожи, о деле всей моей жизни.
Я вышла.
Я говорила восемь минут. Я не помню ни слова. Кажется, это была хорошая речь — мне потом так сказали, мне сказали, что я говорила о море, о том, что мы знаем о нём меньше, чем о поверхности Луны, о том, что центр «Меридиана» — это не аквариум, а признание в любви к тому, чего мы не понимаем, и что любить непонятое — самое честное, на что способен человек. Кажется, в конце аплодировали стоя. Кажется, кто-то плакал. Кажется, я даже улыбнулась.
Я помню только одно.
Что весь восемь минут я смотрела в зал, поверх голов, на дальнюю стену, на отражения огней в воде, — куда угодно, только не в первый ряд. Потому что в первом ряду сидел человек, который слушал меня так, как никто никогда не слушал, — неподвижно, всем телом, не аплодируя, не плача, просто слушал, как слушают то, что давно знают наизусть и всё равно боятся пропустить хоть слово.
И когда я наконец, в последней фразе, не выдержала и посмотрела на него —
он смотрел на меня.
И я сбилась.
На полслова. Никто не заметил. Кроме него. И, наверное, кроме осьминога, который в эту секунду, далеко внизу, в синей толще, медленно развернул одну руку и прижал её к стеклу — с той стороны, где сидел, неподвижно, в первом ряду, человек, которого я приехала ненавидеть и который, кажется, приехал за тем же, за чем приезжает прилив.
Чтобы вернуться.
Глава 4. Условия
Алекс
Её кабинет был похож на неё.
Это первое, что я отметил, когда она наконец впустила меня туда — в половине двенадцатого ночи, когда гости разъехались, кейтеринг свернулся, и от трёхсот человек осталась только тишина, гул насосов и мы двое. Кабинет на верхнем этаже, со стеклянной стеной на море. Никаких наград на видном месте — они были, я знал, что они были, но она убрала их куда-то, где их не видно с порога. Зато на подоконнике — кусок известняка с отпечатком чего-то древнего. Засушенная морская звезда. Банка с песком, подписанная от руки выцветшими чернилами: «Эгади, первая точка». Стопки распечаток с подчёркиваниями. Кружка с недопитым кофе, остывшим, наверное, ещё днём.
И полки. Полки с книгами и с несколькими вещами, привезёнными из разных мест, — я узнал кусок коралла, узнал раковину, узнал, на верхней полке, маленькую модель батискафа, которую — я помнил это, я помнил всё — ей подарил Ланге, когда она защитилась.
Рабочее место человека, который любит свою работу больше, чем хочет, чтобы об этом знали.
Она села за стол. Не предложила мне сесть. Я сел сам — в кресло напротив, не торопясь, давая ей время собраться, потому что видел, что ей нужно время, хоть она и не показывала.
Она хорошо держалась. Лучше, чем три года назад. Это было новым — эта собранность, эта корка, эта способность смотреть на меня и не отводить взгляд. Раньше она отводила. Раньше, когда ей было больно или страшно, она смотрела на воду, а не на собеседника. Теперь она смотрела прямо на меня, и в этом взгляде было ровно столько холода, сколько нужно, чтобы я понял: девушка, которая поднялась не на ту яхту, выросла, и выросла она без меня, и об этом мне забывать не следует.
— Зачем ты это сделал, — сказала она.
Без предисловий. Я оценил это. Я всегда ценил в ней то, что она не тратит время на дорогу к сути.
— Что именно, — сказал я.
— Не надо. — Голос ровный, очень тихий. Я знал этот тон. Этот тон означал, что внутри всё горит. — Не делай этого. Не превращай разговор в допрос, где я должна формулировать вопросы достаточно точно, чтобы ты соизволил ответить. Ты выкупил долю Фонти. Ты вошёл в мой центр платиновым партнёром. За три года ты не написал мне ни строчки, а теперь сидишь в моём кресле в полночь. Зачем.
Я мог сказать правду.
Правда сидела у меня в горле, как всегда, плотная, неудобная, без формы. Затем, что я не мог смотреть на цифру в отчёте и ничего не делать. Затем, что Себастьяно Фонти хочет снести то, что ты построила, и я единственный, кто может его остановить. Затем, что три года я закрывал дыры в твоём фонде из темноты, и теперь темноты больше не хватает.
Я сказал часть правды. Ту, которую она могла принять.
— Затем, что твой центр через восемь месяцев был бы банкротом, — сказал я. — Дыра после выхода семьи Фонти — четыре миллиона в первый год, ещё столько же во второй. Реннер это знает и ждёт момента, чтобы поставить вопрос о ликвидации. Себастьяно Фонти это знает и ждёт момента, чтобы выкупить всё за бесценок и продать землю девелоперам. Я зашёл раньше них. Это всё.
Она слушала. Лицо неподвижно. Только пальцы — её пальцы, которые никогда не умели врать, — нашли на столе карандаш и стали медленно поворачивать его, грань за гранью.
— Допустим, — сказала она. — Допустим, всё это правда. Допустим, ты благородный спаситель, а не человек, который покупает здание, чтобы войти в дверь, которую перед ним заперли. — Грань. Ещё грань. — Тогда вопрос: чего ты хочешь взамен.
— Ничего.
Карандаш остановился.
— Никто не вкладывает четыре миллиона за «ничего», Алекс.
— Я не «никто».
Это вышло жёстче, чем я хотел. Или ровно так, как хотел, — я не всегда различаю. Она посмотрела на меня, и что-то в её лице дрогнуло, очень коротко, потому что она тоже услышала второй слой, тот, что был под словами. Я не «никто» для тебя. Я не должен был им стать. Я сам сделал себя «никем», и теперь расплачиваюсь.
Она положила карандаш.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда условия.
— Условия.
— Если ты собираешься быть частью этого — а ты, как я понимаю, собираешься, потому что ты не из тех, кто вкладывает четыре миллиона и исчезает, — то у нас будут правила. — Она подалась чуть вперёд, и в свете настольной лампы я увидел, что она устала, по-настоящему устала, под бронёй, и что эта усталость старше сегодняшнего вечера, старше меня, и от этого мне стало нехорошо. — Правило первое. Это мой центр. Деньги дают тебе голос в совете и место в первом ряду. Они не дают тебе права решать за меня. Ничего. Никогда.
«Решать за меня».
Она выбрала эти слова не случайно. Она ничего не выбирала случайно — этому, кажется, научилась у меня, и это была самая горькая из всех возможных наград. Потому что «решать за тебя» — это было ровно то, в чём она обвиняла меня тогда, три года назад, в Бостоне, и она это знала, и я это знал, и она бросила мне это через стол спокойным ровным голосом, как бросают камень в воду, чтобы посмотреть, как далеко пойдут круги.
— Согласен, — сказал я.
Она моргнула. Кажется, ждала спора.
— Правило второе, — продолжила она, чуть быстрее. — Между нами — только работа. Никаких разговоров о прошлом. Никаких — она поискала слово, и я смотрел, как она его ищет, и впервые за вечер увидел трещину, — никаких напоминаний. Мы взрослые люди. У нас общее дело. Мы будем вести его как профессионалы, и всё, что было, останется там, где оно есть. В прошлом.
— Согласен, — сказал я.
— Перестань соглашаться.
— Ты ставишь разумные условия. Я разумный человек.
— Ты, — сказала она, и в её голосе впервые за весь вечер прорвалось что-то живое, что-то горячее, что-то настоящее, — ты самый неразумный человек из всех, кого я знаю. Ты просто умеешь хорошо это прятать.
Тишина.
Насосы гудели где-то под нами. За стеклянной стеной лежало чёрное море. Мы смотрели друг на друга через стол, заваленный распечатками о существах, которых никто никогда толком не видел живыми в их собственной тьме, и я думал о том, что согласился слишком легко. Что «только работа» — это правило, которое я нарушу. Что я уже его нарушаю — прямо сейчас, тем, как смотрю на неё, тем, что приехал, тем, что три года вёл счёт дням, не позволяя себе об этом знать.
Я встал.
— Это всё условия? — спросил я.
— Пока всё.
— Тогда у меня одно встречное. — Я застегнул пиджак. — Завтра в девять я хочу полный финансовый аудит центра. Не для совета. Для меня. Я должен видеть, где дыры, прежде чем кто-то другой ткнёт в них пальцем.
Она прищурилась.
— Это похоже на «решать за меня».
— Это похоже на «видеть карту минного поля до того, как на него ступить». — Я выдержал её взгляд. — Себастьяно Фонти уже видит эту карту, Ника. Я хочу, чтобы у тебя она была раньше, чем у него.


