Византийская грамота Марьи
Византийская грамота Марьи

Полная версия

Византийская грамота Марьи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Марья подумала об этом. О человеке, который смотрит на то, чего не видит, и всё равно чувствует тепло.

— Это красивая история.

— Это правдивая история, — мягко поправил Николай. — Красивая — это когда выдумывают. А правдивая — это когда случается. И случается чаще, чем думаешь.

«Я прошла пороги, — подумала она. — Я тянула ладью, я видела печенегов, я чуть не утонула. Я не писарь. Я — часть этого пути. Я — здесь».

Позади, далеко, остался Смоленск. Мать, скрипторий, игуменья, исправленная цифра. Всё это казалось сном — не плохим, не хорошим, просто чужим. Сном, который видел кто-то другой.

Впереди было море.


Оно появилось на четырнадцатый день.

Сначала изменился воздух. Марья почувствовала это раньше, чем увидела, — как чувствуют перемену погоды старые кости. Ветер стал другим: влажным, солёным, тяжёлым. Запах тины сменился чем-то незнакомым — резким, йодистым, древним. Дышать стало одновременно легче и труднее.

Потом исчезли берега. Не сразу — они расходились медленно, как занавес, открывая всё больше воды, всё больше неба. Камыши поредели, пропали. Днепр разлился в широкую, мутную дельту, полную островков и отмелей. И наконец — Марья стояла на носу, вцепившись в резную конскую голову, — берега исчезли совсем.

Вода до горизонта. Во все стороны. Серо-зелёная, живая, дышащая. Волны — не речные, мелкие, а длинные, тяжёлые, пологие — поднимали ладью и опускали, поднимали и опускали, и Марья чувствовала это всем телом, как чувствуют сердцебиение.


Море.


Она стояла и смотрела, и не могла вдохнуть. Не от страха — от масштаба. В скриптории мир помещался в четыре стены. В Смоленске — в городские укрепления. На реке — между двумя берегами. А здесь границ не было. Небо упиралось в воду, вода — в небо, и между ними не было ничего, кроме ветра.

Радомир перекрестился — широко, размашисто. Мал присвистнул. Гуннар, к удивлению всех, снял шапку и поклонился — низко, до пояса, — и произнёс длинную фразу на своём языке. Свенельд перевёл коротко:

— Благодарит морского бога.

— Какого? — Радомир нахмурился с подозрением.

— Какого надо, — отрезал Свенельд.

Николай подошёл к Марье. Встал рядом, заложив руки за спину.

— Ну вот. Понт Эвксинский. Чёрное море. Теперь до Херсонеса — пять дней при хорошем ветре. А оттуда до Царьграда — ещё десять вдоль берега.

— Десять дней, — повторила Марья.

— Если погода не подведёт. — Он помолчал. — Красиво, правда?

— Страшно, — призналась Марья.

— Это одно и то же, — отозвался Николай и ушёл к своим тюкам.

Марья осталась на носу. Ветер трепал волосы, солёные брызги оседали на губах. Ладья шла на юг — парус поймал ветер, и вёсла отдыхали. Впереди, за горизонтом, за сотнями вёрст воды, лежал Царьград. Город, о котором рассказывал дядя. Стены до неба, храмы, хитрые люди, библиотеки, где считают звёзды.

И что-то ещё. Что-то, чего она пока не знала и не могла назвать, но чувствовала — как чувствовала солёный ветер на лице. Что-то ждало её там.

Она подняла голову. Небо над морем было огромным — больше, чем над рекой, больше, чем над степью, больше, чем всё, что она видела. И звёзды в нём были другими. Не тусклыми городскими, не яркими речными, а какими-то… близкими. Будто протяни руку — и дотронешься.

«Я иду к тебе, Царьград, — подумала Марья. — Что ты мне покажешь?»


Ладья шла на юг. Волны мерно били в борт. Чайки кричали, и крик их был похож на смех — или на предупреждение. Но Марья больше не боялась. Впереди было море. Впереди был Царьград.

Впереди было всё.


III


Она увидела его на рассвете — и не поверила.

Ладья шла по Босфору, узкому, как горло кувшина, и берега стиснули воду с обеих сторон: справа — холмы, поросшие тёмными кипарисами, слева — каменные стены, башни, крыши. А впереди, там, где пролив расширялся и вливался в бухту, стоял город.

Нет. Не город. Города Марья видела — с деревянными стенами, теремами на горе, крышами подола. То, что открылось перед ней, было чем-то другим. Как если бы гора выросла из воды и покрылась золотом, мрамором и людским муравейником. Стены тянулись вдоль берега — серые, массивные, с зубчатыми башнями, — и казались не построенными, а выросшими из земли, как скалы. За стенами поднимались купола — один, два, десять, — и самый большой из них, огромный, невозможный, висел в воздухе, как второе солнце, ловя первые лучи рассвета и отбрасывая золотые блики на воду.

Николай подошёл к борту, встал рядом.

— Святая София. Храм Премудрости Божией. — Голос звучал ровно, привычно, но рука, указавшая на купол, чуть дрогнула. — Сто двадцать локтей в высоту. Говорят, когда его строили, император Юстиниан сказал: «Я превзошёл тебя, Соломон». Пятьсот лет назад это было.

Пятьсот лет. Марья попыталась представить и не смогла. Пять веков назад не было ни Смоленска, ни Киева, ни дедов её дедов. А купол уже стоял.

— Неужели это всё построили люди? — голос прозвучал тихо, почти жалобно, и она сама не узнала его.

Николай чуть наклонил голову.

— Люди. Очень богатые и очень упрямые люди.

Дядя Варяжко стоял рядом, скрестив руки на груди. Лицо его было непроницаемым, но Марья заметила, как он слегка сощурился — так он щурился всегда, когда хотел скрыть чувства.

— Это только снаружи. Подожди, пока внутрь войдёшь. Там ещё хуже.

— Хуже?

— Красивее. Настолько, что злость берёт.

Он отвернулся к воде, и Марья поняла: разговор окончен, но слова останутся — будут ждать, пока она увидит сама.


Гавань Золотого Рога была похожа на кипящий котёл. Корабли стояли так тесно, что по их палубам, казалось, можно было пройти от одного берега до другого, не замочив ног. Ладьи, галеры, тяжёлые купеческие корабли, рыбачьи лодки — все вперемешку, все в движении. Крики на десяти языках сливались в один ровный гул, и Марья различала в нём обрывки славянского, варяжского, арабского и ещё чего-то гортанного, незнакомого. Мир говорил разом, не заботясь о том, слышат ли его.

Ладья Варяжко втиснулась между двумя пузатыми кораблями с полосатыми парусами. Не успели привязать канат, как на причале появился чиновник — тонкий, бледный, в длинном тёмном кафтане с золотой вышивкой на рукавах. За ним шагали двое помощников с восковыми табличками и стилосами и четверо солдат в кольчугах.

Николай наклонился к ней, едва шевеля губами:

— Младший коммеркиарий. Не спорь с ним. Улыбайся и кивай.

Но коммеркиарий подошёл не к ним. Он направился к широкой ладье, стоявшей впереди — болгарской, судя по резному коню на носу. Там, на причале, уже толпились люди: трое купцов, слуги с тюками, седобородый старик, державший в руках кожаный свёрток. Чиновник остановился перед стариком и заговорил по-гречески — быстро, резко, с тем особым выражением, которое Марья уже научилась узнавать: так говорят с теми, кого считают ниже.

Старик-болгарин ответил по-гречески — коряво, запинаясь, путая падежи. Подал свёрток. Коммеркиарий развернул, прочёл, поморщился. Бросил что-то одному из помощников. Тот записал, а чиновник повернулся к болгарину и произнёс длинную фразу, указывая на ладью.

Марья не понимала слов, но видела жесты. Коммеркиарий ткнул пальцем в грамоту, потом — в болгарина, потом — за спину, в сторону моря. Смысл был ясен без перевода: что-то не так, убирайся.

Болгарин побагровел. Заговорил громче, горячее, стал показывать на тюки. Один из его спутников — молодой, крепкий — шагнул вперёд, но старик остановил его рукой.

Марья подалась к Николаю.

— Что происходит? — шёпотом.

Тот прислушался, склонив голову набок.

— Грамота не заверена нужной печатью. Коммеркиарий говорит, что без второй печати — от эпарха города — товар не может войти в город. Болгарин клянётся, что в прошлом году такого не требовали.

— А что было в прошлом году?

Николай усмехнулся, не разжимая губ.

— Видно, другой коммеркиарий. Каждый чиновник — новый порядок. Так здесь устроено.

Коммеркиарий отвернулся от болгарина, давая понять, что разговор окончен. Старик стоял, сжимая свёрток побелевшими пальцами. Его молодой спутник дёрнулся было, но старик бросил ему что-то тихое, жёсткое — и тот замер, стиснув кулаки.

Марья смотрела. Внутри поднималось что-то горячее, знакомое — то чувство, которое накатывало, когда мать Феодосия отчитывала младших писцов за помарки, которых не было. Несправедливость. Не просто обида одного человека — а несправедливость, встроенная в порядок вещей, как ржавый гвоздь в доску. Гвоздь можно вытащить, но дырка останется.

«Они не потому так с ним, что он виноват. А потому, что могут».


Рядом с чиновником возник переводчик — невысокий грек с живым, подвижным лицом и быстрыми тёмными глазами. Он заговорил по-славянски — чисто, почти без акцента, только слишком быстро, точно боялся, что слова кончатся раньше, чем он успеет их произнести:

— Добро пожаловать в Константинополь, город императора Алексея. Меня зовут Фока, я толмач при портовой службе. Прошу предъявить грамоту от вашего князя и опись товаров.

Варяжко молча достал из-за пояса кожаный свиток и протянул. Коммеркиарий развернул его, прочитал, поднял бровь, прочитал ещё раз. Что-то сказал по-гречески.

Фока чуть понизил голос:

— Спрашивает, сколько людей в отряде и есть ли оружие сверх личного.

— Семеро мужчин, одна женщина. — Варяжко рубил фразы коротко, без лишнего. — Оружие — личное: топоры и ножи. Мечей нет. Товар: мёд, воск, мех.

Фока перевёл. Коммеркиарий кивнул, сделал пометку на табличке. Потом посмотрел на Марью — цепко, оценивающе — и бросил вопрос, не глядя на толмача.

— Спрашивает, кто девушка.

— Племянница. Помогает с учётом товаров.

Коммеркиарий снова поднял бровь. Марья почувствовала, как краска приливает к щекам, но не опустила глаз. Вместо этого она достала из котомки свои записи — берестяной лист, на котором аккуратным почерком были выписаны все бочки, тюки и мешки с указанием веса и примерной цены.

Она протянула лист Фоке:

— Вот. Полная опись. Можете сверить.

Фока взял бересту, пробежал глазами, и что-то мелькнуло в его лице — то ли удивление, то ли уважение. Перевёл чиновнику. Тот впервые посмотрел на Марью не как на помеху, а с чем-то похожим на интерес.

Фока обернулся к ней с едва заметной улыбкой:

— Говорит, что девушка-счетовод — это полезно. Греки ценят точность в торговле.

— Передай, что мы тоже.

Марья ответила ровным голосом, не отводя взгляда от чиновника.

Фока хмыкнул и перевёл. Коммеркиарий — Марья готова была поклясться — едва заметно усмехнулся. Что-то в этом мимолётном движении губ обнадёживало: значит, за чиновничьей маской ещё оставался человек.


Потом началось ожидание. Марья думала, что проверка — это главное, а дальше можно идти. Оказалось — только начало. Нужна была ещё одна печать — от эпарха города. Нужно было заплатить коммеркий — торговую пошлину — а для этого товар должен был осмотреть и оценить старший коммеркиарий, другой чиновник, которого ещё не было на причале. Нужно было получить бирку — деревянную плашку с выжженным числом, — без которой нельзя было выгружать товар. И за каждым из этих действий стояла очередь.


Варяжко сел на борт ладьи, достал кусок жёваной смолы — привычка, подхваченная у варягов, — и сунул за щёку.

— Это надолго. Привыкай. — Он прищурился на солнце, жуя размеренно, как человек, давно примирившийся с ожиданием. — Царьград — город, который любит ждать. Они тебя заставят ждать, потому что могут, а потом возьмут пошлину за то, что ты ждал.

Марья огляделась. Причал тянулся на сотни шагов, и повсюду происходило одно и то же: купцы стояли, сидели, жевали лепёшки — и ждали. Рядом с ладьёй Варяжко пришвартовался армянский корабль — тяжёлый, низкий, с грузом медной посуды. Армяне — смуглые, усатые, в шерстяных шапках — спорили между собой и поглядывали на солнце, которое ползло к зениту. Чуть дальше — сирийцы, с тюками ткани, завёрнутыми в промасленный холст. Ещё дальше — венецианцы, с узкой галерой, чей нос был украшен резным львом. Все ждали. Ожидание было здесь такой же частью порядка, как печати и пошлины.


Старший коммеркиарий явился к полудню. Маленький, потный, с печатью на цепочке и выражением человека, которого весь мир утомил до крайности. Он шёл вдоль причала медленно, останавливаясь у каждого корабля, и Марья видела, как купцы подносили ему то монету, то мешочек — незаметно, в ладонь, с поклоном. Коммеркиарий принимал или не принимал — без видимой системы.

— Это взятка? — тихо спросила Марья.

Фока, стоявший рядом в ожидании конца процедуры, чуть склонил голову и понизил голос:

— Это… ускорение. Можно и без неё. Но тогда будешь ждать до завтра. Или до послезавтра. — Развёл руками. — Зависит от настроения.

Варяжко подал чиновнику серебряную монету — одну, не две, не три. Марья заметила: дядя знал точную цену. Не больше и не меньше. Старший коммеркиарий взял, кивнул, поставил печать на бирке. Вся процедура заняла двадцать ударов сердца.

Болгарин-старик всё ещё стоял на причале. Его так и не пропустили. Молодой спутник сидел на тюке и смотрел в воду. Марья отвела глаза — смотреть было больно.


Предместье Святого Маманта располагалось за пределами главных стен, на берегу Золотого Рога. Это был целый квартал для чужеземных купцов: каменные дома в два этажа, склады, маленькая церковь, колодец во дворе. Не роскошно, но чисто и крепко — так, как строят люди, привыкшие принимать чужаков: без любви, но с расчётом. Стены белёные, полы каменные, окна узкие — шире, чем в скриптории, но всё равно словно город не доверял гостям лишний свет.

Во дворе было людно. У колодца стирали бельё две грузинки — широкобёдрые, громкоголосые, хохотавшие так, что воробьи разлетались с крыши. Рядом, у каменной жаровни, армянин с кривым носом жарил лепёшки на круглом железном листе, и запах — масло, мука, что-то травяное — стоял такой, что у Марьи свело живот. После многих недель солонины, каши и сушёной рыбы этот запах казался невозможным, как музыка после долгой тишины.

Жаровня была общей, и к ней выстроилась маленькая очередь: сирийский купец грел похлёбку в медном горшке, за ним ждал молодой грузин с куском мяса на палке. Разговаривали жестами и обрывками греческого — общего языка, на котором все коверкали слова по-своему. Двор был перекрёстком, где чужие друг другу люди ненадолго становились соседями.


Марье выделили угол в общей женской комнате на втором этаже. Комната была длинной, узкой, с четырьмя лежанками вдоль стен и одним окном, выходившим во двор. Стены — голый камень, но чистый, выбеленный. На полу — тростниковые циновки, не новые, но без грязи. У дальней стены стояла деревянная полка с глиняным кувшином и тазом для умывания.

Соседками оказались жена болгарского купца — грузная женщина с золотыми серьгами и привычкой громко вздыхать во сне — и две арабки в тёмных покрывалах. Болгарку звали Цвета, и, по счастью, говорила она на языке славянском, столь близком к русской речи, что понимать её не составляло труда. Этим она тут же и воспользовалась: ещё не успев распаковать вещи, сообщила Марье, что это её четвёртый приезд в Царьград, что в прошлый раз у неё украли серебряную брошь, что мужчины — это наказание Божие, а болгарское масло лучше греческого, и пусть кто угодно попробует спорить.

Арабки молчали. Общались между собой шёпотом и на Марью не смотрели вовсе. Одна была старше — может быть, мать, — сухая, прямая, с тёмными руками, испещрёнными узорами из хны. Вторая — моложе, почти девочка, с огромными глазами и тонкими пальцами, которые постоянно двигались, теребя кисточку покрывала.

Марья положила котомку на лежанку, села и огляделась. Каменные стены, чужие люди, чужой город за окном. Ещё месяц назад она сидела на лавке в подклети церкви Святого Климента и выводила пером цифры. Ладони, покрытые мозолями и шрамами от верёвок, казались чужими — руки писца успели стать руками путешественницы.

Она достала из котомки отцовскую ложку — резную, лёгкую, из светлого дерева — и положила рядом с подушкой. Привычка. Глупая, детская. Но ложка пахла домом — смолой и дымом, — и от этого запаха что-то отпускало внутри, как отпускает тугой узел, когда потянешь за правильную нить.

Молодая арабка смотрела. Марья поймала её взгляд — быстрый, любопытный, тут же спрятанный. Потом арабка снова посмотрела — на ложку. Протянула руку, коснулась пальцем воздуха рядом с ней. Не ложки — воздуха. Спрашивала разрешения.

Марья кивнула. Арабка взяла ложку, повертела, посмотрела на резьбу — переплетённые ветви, мелкие звездочки, — и улыбнулась. Улыбка была такой неожиданной — яркой, открытой, совершенно детской, — что Марья улыбнулась в ответ, не думая.

Арабка показала на ложку, потом на Марью, потом — жест руками, как будто что-то режет. «Ты сама вырезала?»

Марья покачала головой. Показала в сторону — далеко. Потом сложила руки домиком. Дом. Потом — жест: человек сидит, режет. «Кто-то дома».

Арабка кивнула. Понятно. Потом полезла в свой узел и вытащила маленькую деревянную шкатулку, крашенную синей и красной краской, с инкрустацией из кусочков перламутра. Открыла. Внутри лежала серебряная заколка — простая, тонкая, с единственным завитком на конце.

Арабка показала на заколку, потом — тот же жест: далеко, дом, кто-то сидит.

Они посмотрели друг на друга и засмеялись — тихо, почти беззвучно, прикрывая рты ладонями, чтобы не разбудить старшую арабку, которая уже дремала, привалившись к стене. Смех этот был не от слов, а от узнавания — той мгновенной, необъяснимой близости, которая случается, когда чужой человек вдруг перестаёт быть чужим.

«Я не знаю ни слова по-арабски, она — ни слова по-славянски. Но мы только что поговорили. И поняли друг друга лучше, чем иные соседки, живущие на одной улице десять лет».


Арабку звали Зайнаб — это она показала, ткнув себя в грудь. Марья назвала себя. Зайнаб попробовала повторить — получилось «Марийя», с длинным «и» и мягким окончанием. Марья попробовала «Зайнаб» — вышло почти правильно, и Зайнаб захлопала в ладоши, блеснув зубами.

«Я в Царьграде. И что теперь?»

Ответа не было. Но тишина уже не пугала. Она встала и пошла вниз, к дяде.


Фока оказался из тех людей, которые не могут молчать, как рыба не может не плавать. Варяжко отпустил Марью осмотреть ближайшие улицы — «Далеко не ходи, с толмачом держись, к вечеру будь здесь» — и Фока повёл её по городу, не переставая говорить.

Они вышли на широкую, мощённую камнем улицу, и Фока обвёл перспективу рукой, как хозяин, оглядывающий двор:

— Это Меса. Главная дорога. Идёт от Золотых ворот до дворца. По ней ходят процессии, когда император празднует победу. Или когда хоронят. — Махнул в сторону. — Тут всё рядом: победа и похороны.

— А ты давно тут? В Царьграде?

— Всю жизнь. — Фока шагал быстро, лавируя между прохожими, как лодка между камнями. — Родился в Пере, через бухту. Отец был рыбак, мать — прачка. Я с детства болтал — мать говорила, что я заговорил раньше, чем пошёл. — Усмехнулся этому, как старой шутке, которая давно перестала быть шуткой. — Когда мне было десять, сосед-армянин научил меня своему языку за то, что я таскал ему воду. Потом я выучил болгарский — у причала, от мальчишек. Потом славянский — от русичей, которые каждый год приходили. Потом арабский, но его плохо — слишком много звуков, горло болит.

Марья шла рядом, стараясь не отставать от его торопливого шага.

— Сколько же языков ты знаешь?

Он почесал затылок, загибая пальцы на ходу:

— Шесть. Греческий, латынь, славянский, болгарский, армянский, арабский. Латынь — хуже всего. Её тут мало кому нужно, но иногда приплывают франки, и тогда без неё никак. Платят хорошо, но разговаривать с ними — как жевать кожу.

Марья шла и слушала. Фока говорил без остановки, но это не было пустой болтовнёй. Каждая фраза содержала что-то — наблюдение, деталь, кусочек города, — как мозаика, из которой постепенно складывалась картина. И Марья поняла: он не болтает — он думает вслух, а мир служит ему поводом.

— Вон там, — он ткнул в боковую улочку, — живёт мой тесть. Чинит обувь. Дочь его — моя жена — не разговаривает со мной по вторникам, потому что по вторникам я прихожу домой поздно. А прихожу я поздно, потому что по вторникам приходят корабли из Трапезунда, и капитаны — понтийские греки — говорят на таком диалекте, что даже я разбираю через слово. Пока разберу — ночь. Пока дойду — жена спит. А утром — обиженная. — Развёл руками. — Вот так и живём: империя стоит на языках, а языки разрушают семьи.

Марья рассмеялась — впервые за этот день, открыто, от души.

— А дети есть?

— Трое. — Лицо Фоки на мгновение стало мягким, и Марья увидела под болтливой маской обычного усталого человека. — Два сына и дочь. Старший хочет стать солдатом — глупость, конечно, но попробуй скажи мальчишке, что солдатская жизнь — это не слава, а грязь и скука. Средний тихий, любит считать. Может, в налоговую службу пристрою. А дочь… — Он помолчал, и молчание это было теплее любых слов. — Дочь похожа на меня. Болтает без умолку. Жена говорит, что это наказание.

Марья шла и смотрела. Глаза не успевали за городом — он менялся каждые десять шагов. Мраморные колонны портиков, увитые плющом. Лавки, распахнутые на улицу: шелка, пряности, глиняная посуда, ювелирные украшения, книги. Целые лавки, полные свитков и толстых кодексов в кожаных переплётах. Марья замедлила шаг, но Фока потянул её за рукав:

— Потом, потом. Сначала площадь.


Площадь была огромной. В центре стоял обелиск — каменный столб из розового гранита, покрытый непонятными знаками.

Фока кивнул на него небрежно, засунув большие пальцы за пояс:

— Египетский. Тысяча лет ему, а может, больше. Привезли, поставили, стоит. Греки любят чужое ставить у себя и говорить: «Это наше».

— А ты разве не грек?

Покосился на неё — быстро, с усмешкой, блеснувшей в уголках глаз:

— Грек. Потому и знаю.

Мимо прошёл караван верблюдов — Марья отшатнулась. Она видела лошадей, коров, коз, собак — но это существо, горбатое, надменное, жующее что-то с выражением бесконечного презрения на морде, было из другого мира. Погонщик — смуглый, в белой чалме — покосился на неё и крикнул что-то гортанное.

Фока перевёл невозмутимо:

— Говорит: «Не стой на дороге, дура». Но он араб, они всем так говорят. Не обижайся.


Дальше был рынок.

Не подольский торг — тот казался теперь деревенской ярмаркой. Здесь торговали всем, что существовало в мире, и многим, чего Марья не могла даже назвать. Ткани такие тонкие, что сквозь них видно руку. Пряности, от запаха которых щипало глаза. Стеклянные сосуды, прозрачные, как вода. Птицы в клетках — яркие, невиданные, кричащие на разные голоса. Марья вертела головой и чувствовала, что глаза уже не вмещают всего, — мир переливался через край.

Но рынок был не просто скопищем лавок. Марья заметила это не сразу, а постепенно, как замечают узор в хаотичной, на первый взгляд, мозаике. Лавки были выстроены не как попало, а по рядам, и каждый ряд — свой мир. Шёлковый ряд — только шелка, и продавцы в нём были одеты одинаково, в тёмно-синие кафтаны, как будто принадлежали к одному братству. Рядом — пряный ряд, и здесь воздух был густым, почти осязаемым: корица, перец, гвоздика, шафран, что-то незнакомое, жёлтое, острое. Потом — ряд серебряников, где монеты лежали на чёрных тканях, разложенные по стопкам, и менялы сидели с весами, взвешивая каждую. Порядок прятался внутри пестроты, как скелет внутри тела.

— Почему они отдельно? Шёлк от шёлка, серебро от серебра?

Фока замедлил шаг, давая ей осмотреться.

— Ремесленные братства. Каждый товар — своё братство. У них свои правила, свои старшины, свои цены. Нельзя просто прийти и торговать чем хочешь — нужно разрешение. Нужно быть в братстве. Нужно платить взнос, соблюдать устав, торговать в своём ряду и нигде больше.

— А если не соблюдать?

— Штраф. Или закроют лавку. Или хуже. — Пожал плечами. — Империя любит порядок. Порядок стоит денег.


Марья смотрела и пыталась понять. Один торговец — сириец, судя по тюрбану, — раскладывал на прилавке стеклянные бусы, и Марья видела, что рядом с ним стояли точно такие же бусы у другого торговца, но цены были разные. Сириец продавал дешевле. К нему подошёл старшина ряда — толстый грек в засаленном фартуке — и что-то сказал тихо, сквозь зубы. Сириец выслушал, побледнел и молча поднял цену.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

На страницу:
4 из 5