Византийская грамота Марьи
Византийская грамота Марьи

Полная версия

Византийская грамота Марьи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Павел Булкин

Византийская грамота Марьи

I


Перо скрипело по бересте, и этот звук был единственным, что держало Марью в сознании. Без него она, верно, уснула бы — или сбежала. Скрипторий при церкви Святого Климента располагался в подклети, и потолок давил так низко, что рослый мужчина задел бы его макушкой. Два узких оконца под самым сводом пропускали ровно столько света, чтобы различить буквы, но недостаточно, чтобы понять, какое время дня снаружи. Пахло воском, пергаментом и кислыми чернилами — запах, который Марья давно перестала замечать, как перестают замеччать собственное дыхание. Он въелся в кожу, в волосы, в льняную рубаху, и даже мать, обнимая её вечером, морщила нос: «Опять от тебя, как от монашки».


Смоленск в ту пору был городом деревянным, крепким и шумным. Стоял он на высоком берегу Днепра, там, где река делала широкую излучину, и с холмистого вала открывался вид на заливные луга, на заречные леса, на бесконечную ленту воды, уходящую к югу. Город рос быстро, как дерево на плодородной земле: кривичи, основавшие его, выбрали место с толком — на великом пути «из варяг в греки», на перекрёстке торговых дорог, где сходились купцы из Новгорода и Киева, из варяжских земель и с далёкого греческого юга. На торговой стороне, внизу у реки, с весны до глубокой осени не смолкал гул: там разгружали ладьи, торговали мехами, воском и мёдом, менялись серебром и слухами. В верхнем городе, за дубовым тыном с башнями, стояли дворы посадника и старших бояр, клети с запасами на случай осады, а над всем этим возвышалась деревянная церковь с крестом, который в ясную погоду поблёскивал далеко за рекой. Дома теснились друг к другу, крытые дранкой или берестой, и улицы между ними были узкие, мощённые где плахами, где просто утоптанной глиной. В дождь глина превращалась в жижу, и мальчишки бегали по ней босиком, а степенные купцы ругались, вытаскивая сапоги из грязи. Пахло дымом — всегда, в любое время года: печи топились с утра, и дым стелился над крышами сизой пеленой, смешиваясь с речным туманом. Город жил, дышал, торговал, строился — и верил, что будет стоять вечно.


Скрипторий при церкви Святого Климента был невелик, но слава о нём шла далеко — до самого Киева. Мать Феодосия, игуменья при церковном подворье, слыла женщиной умной и жёсткой. Она вела счёт десятине, собираемой с окрестных погостов, и князь смоленский доверял ей эту работу, потому что знал: игуменья не украдёт и не ошибётся. Писцов она подбирала сама — строго, придирчиво, как купец выбирает товар на торгу.


Кроме Марьи, в подклети работали ещё четверо. Старший — Нестор, бывший дьякон, мужик лет пятидесяти с обвисшими щеками и жёлтыми от чернил пальцами. Когда-то он переписывал Псалтирь для самого киевского митрополита, и буквы его были так хороши, что ими любовались, как иконописью. Но годы и свечной огонь сделали своё: глаза у Нестора ослабли. Он щурился всё сильнее, подносил бересту к самому носу, наклонялся над столом так низко, что борода мела по строчкам. Правый глаз уже почти не видел — бельмо затянуло зрачок мутной плёнкой, словно подёрнутая льдом лужа. Левым он ещё различал буквы, но только при хорошем свете, а свет в подклети был хорошим от силы три часа в день. Мать Феодосия держала его не за зоркость, а за опыт: Нестор знал наизусть все погостные записи за десять лет, помнил, сколько гривен должен был платить каждый двор, и мог учуять ошибку в столбце цифр, даже не разбирая их глазами, — по ритму, по длине строки, по тому, как перо звучало на бересте. «Ухом считаю», — говорил он без улыбки, и непонятно было, шутит он или нет.


Трое мальчишек — поповские сыновья — сидели за отдельным столом, у дальней стены. Рыжий Онфим, сын дьякона от Ильинской церкви, был среди них старшим: ему шёл пятнадцатый год, и он уже мнил себя настоящим писцом. Почерк у него был размашистый, буквы крупные, с лихими завитками, которые Нестор называл «петушиными хвостами» и велел переделывать. Онфим злился, краснел до корней своих рыжих волос, но переделывал — молча, стиснув зубы. На Марью он поглядывал с плохо скрытой завистью: как это так — девка, а считает лучше него, и игуменья поручает ей итоговые цифры, а ему — черновую переписку. Иногда, когда мать Феодосия выходила, Онфим бросал через подклеть: «Эй, счётная, а посуду мыть тебя не учили?» Марья не отвечала. Не потому, что не могла, а потому, что любой ответ был бы потерей времени, а время в скриптории стоило дорого.


Второй мальчишка — Тимоха, годом младше Онфима, — был его полной противоположностью: тихий, старательный, с круглым испуганным лицом, будто ожидал подзатыльника от самой жизни. Тимоха был сыном священника, и отец отдал его в скрипторий не по призванию, а по нужде: семья была большая, ртов много, а лишний грамотный в доме — лишняя возможность прокормиться. Тимоха писал медленно, осторожно, как ходят по тонкому льду, и ошибок почти не делал, но и быстроты от него ждать не приходилось. Он один из всех относился к Марье без зависти и без удивления — просто принимал как данность, что кто-то считает лучше него, как принимал дождь и ветер.


Третий — Данилка — был совсем мал, лет двенадцати, и в скриптории появился недавно: мать Феодосия взяла его на пробу, потому что мальчишка отличался цепкой памятью и мог запомнить текст с одного прочтения. Но почерк у него был пока никудышный, и Нестор заставлял его каждое утро исписывать целый лист одними только буквами «аз» и «буки», пока рука не привыкнет. Данилка не роптал — он был счастлив уже тем, что сидит в тепле, а не таскает воду или пасёт чужих коз на выгоне.


Иерархия в подклети была проста и неумолима, как ступени лестницы. Мать Феодосия — наверху, невидимая и вездесущая, как Бог за облаками. Нестор — её правая рука, наставник, надзиратель, живая память скриптория. Марья — особняком: не в подчинении у Нестора, но и не равная ему, а что-то странное, непонятное, раздражающее — девка, которую игуменья приблизила за умение считать. Мальчишки — внизу, на побегушках, в черновой работе. Между ними — тонкие нити обид, зависти и молчаливого признания, которые натягивались и слабели, как струны на гуслях, в зависимости от настроения игуменьи и объёма работы.


Марья макнула перо в чернильницу — осторожно, ровно на четверть пальца, как учила мать Феодосия, — и вывела очередную цифру. Семнадцать гривен, четыре куны. Десятина с торга у пристани за месяц серпень. Она не сверялась с записями, потому что помнила их наизусть: два года без единой ошибки сделали из неё что-то вроде живых счётов, которые игуменья доставала по надобности и убирала обратно в подклеть. Нестор однажды сказал ей — негромко, чтобы мальчишки не слышали: «У тебя дар, девка. Не знаю, от Бога или от лукавого, но числа сами к тебе идут, как рыба в верши». Марья промолчала. Она не думала о даре. Она думала о том, что цифры — это единственное, что принадлежит ей в этой подклети. Единственное, в чём она не просто хороша, а лучше всех. И от этого было одновременно гордо и тошно — потому что к чему эта гордость? К чему быть лучшей среди тех, кто считает чужие деньги в чужом подвале?


Марья дописала строку и подняла голову. В правом оконце виднелся клочок неба — серый, плотный, как немытая шерсть. Где-то там, за этим клочком, за крышами посада, за крепостным валом, за заречными лесами и бескрайней степью, лежал Днепр — не здешний, узкий ещё, молодой, а тот, нижний, широкий, вольный, несущий ладьи к морю. А за морем — Царьград.


Царьград. При этом слове что-то поворачивалось в груди — медленно, тяжело, как поворачивается жёрнов. Марья закрыла глаза, и подклеть исчезла, и запах чернил отступил, и вместо него пришёл другой — запах речной воды, мокрой травы и костра. Ей было шесть лет. Отец — ещё не хромой, ещё не молчаливый, ещё крепкий, широкоплечий, с рыжеватой бородой и смеющимися глазами — привёл её на берег Днепра, туда, где река выходила из-за поворота и разливалась широко, лениво, блестя на вечернем солнце. Это было летом, в самый долгий день, когда закат тянется часами и небо не темнеет до конца, а только меняет цвет — от золотого к медному, от медного к лиловому.


Отец сел на траву у самой воды, усадил Марью к себе на колени и показал рукой вниз по течению:

— Гляди, дочка. Видишь, как река идёт? Вон туда, на полдень. Она не кончается здесь, у Смоленска. Она идёт далеко-далеко — через леса, через степи, мимо городов, которых ты не знаешь. Через пороги — страшные камни в воде, где река ревёт, как зверь. А потом — в море. А за морем стоит город. Самый большой город на свете. Царьград.

— Какой он? — Марья прижалась щекой к его груди.

Отец помолчал. Посмотрел на воду, щурясь, — и глаза его стали далёкими, словно он сам видел то, о чём рассказывал.

— Каменный. — Голос стал тише, глуше. — Весь из камня — стены, дома, церкви. Церкви там такие огромные, что внутри можно поставить нашу церковь пять раз, и ещё место останется. А купола золотые — настоящим золотом крыты, и на солнце горят так, что глазам больно. — Он помолчал, перевёл дыхание. — И люди там — другие. Говорят не по-нашему, одеваются в шелка, едят с серебряных блюд. И книги у них — не берестяные, а на тонкой телячьей коже, и буквы в тех книгах рисованы золотом и синей краской, которую делают из камней, привезённых с края земли.

— Ты там бывал?

Отец покачал головой.

— Нет. Не довелось. Но Варяжко бывал — брат матери твоей. Он рассказывал. И дед мой бывал — ещё при старом князе, ходил с дружиной. И вернулся живой, с серебром, с рассказами. Говорил — кто не видел Царьграда, тот не видел мира.

Марья молчала, прижимаясь спиной к отцовской груди. Река блестела. Где-то на том берегу кричала птица — протяжно, жалобно, будто звала кого-то, кто не вернётся.

— А звёзды? — вырвалось вдруг. — Там другие звёзды?

Отец рассмеялся — тихо, в бороду.

— Звёзды, дочка, везде одни. Вон, гляди — скоро выйдут. Видишь, небо уже темнеет? Ты подожди. Вон та звезда — первая, самая яркая, — видишь? Это вечерница. Она всегда зажигается первой. А вон там, — рука протянулась к северу, — скоро появится другая. Небесный Кол. Она не двигается — стоит на месте, а все остальные вокруг неё ходят. Кормчие по ней путь находят, когда ночью плывут. Без неё — заблудишься.

— А до Царьграда по ней можно дойти?

Отец снова помолчал. Когда заговорил — тише, серьёзнее, — Марья почувствовала, как его рука крепче сжала её плечо:

— Можно. По ней найдёшь север, а от севера — все остальные стороны. Главное — смотреть вверх, когда вокруг темно. Главное — не забывать, что звёзды есть, даже когда их не видно за облаками.

Потом они долго сидели молча. Звёзды выходили одна за другой — сначала робко, по одной, потом горстями, россыпями, — и небо стало глубоким, бездонным, страшным и прекрасным. Отец обнимал её, и от него пахло кожей, железом и домом, и Марье было тепло, и мир был огромным, и жизнь была бесконечной, и Царьград — близким, как противоположный берег реки.


Ей было шесть. Потом ей стало восемь, и дядя Варяжко взял её с собой на берег ниже города, где он стоял лагерем, готовясь к отплытию вниз по Днепру. Там, на речной косе, она увидела небо целиком — от края до края. И звёзды. Господи, какие звёзды. Они не мерцали, как лампады в церкви, — они горели, яростно и ровно, словно кто-то рассыпал по чёрному бархату горячие угли. Дядя сидел у костра, чинил уключину и говорил негромко, ни к кому не обращаясь: «В Царьграде звёзды другие. Крупнее. И небо там — как перевёрнутая чаша, расписанная золотом». Марья слушала и верила каждому слову. Ей было восемь лет, и мир был бесконечным. И она вспомнила отцовские слова — «звёзды везде одни» — и подумала: а может, дядя ошибается. А может, отец. А может, надо поехать и увидеть самой, и тогда станет ясно, кто прав. Но ей было восемь, и ехать было некуда, и вопрос остался без ответа — повис в ночном воздухе, как дым от костра.


Потом отец ушёл с обозом в дальний поход — нет, это было раньше, ещё до того вечера на косе, — сопровождать княжеский караван по Днепру на юг. Вернулся он другим человеком: хромым, молчаливым, со шрамом через всё лицо и пустым взглядом. Печенеги напали на обоз у днепровских порогов — тех самых, через которые дядя Варяжко водил свои ладьи. Отец выжил, но левая нога перестала сгибаться, и работать, как прежде, он больше не мог. Мать приняла его молча, без слёз, только постарела за одну неделю на десять лет. Они перебрались из посада в верхний город, ближе к княжескому двору, где мать нашла работу при поварне, а отец — худо-бедно — помогал при конюшне, сколько позволяла искалеченная нога. Марью, благо грамотную, пристроили в скрипторий. «Хлебное место», — говорила мать. «Под крышей, при деле, в тепле». Два года Марья сидела под низким потолком и считала чужие деньги, а отец сидел у конюшни, глядел на реку и молчал. Иногда, засыпая, Марья вспоминала его голос — тот, прежний, тёплый, густой, каким он говорил: «Главное — смотреть вверх, когда вокруг темно». И сжимала кулаки под одеялом, потому что темно было — здесь, сейчас, каждый день.


Скрип двери заставил всех выпрямиться. Нестор поднял голову от стола и заморгал бельмастым глазом. Онфим торопливо спрятал под берестой щепку, которой ковырял в зубах. Тимоха и без того сидел прямо — он всегда сидел прямо, как гвоздь в доске. Данилка замер с пером в руке, забыв дописать «буки».


Мать Феодосия вошла стремительно, как всегда — словно за ней гнались. Высокая, сухая, в чёрном платке, из-под которого выглядывал острый подбородок. Глаза у игуменьи были цвета зимнего неба, и смотрела она так, будто видела не только буквы на бересте, но и мысли в голове писца. Шаг у неё был быстрый, решительный, и подол чёрного платья шуршал по полу, как шуршит ветер в сухом камыше.


Но было в ней и другое — то, что замечали лишь внимательные. Иногда, отдав распоряжения и проверив записи, мать Феодосия задерживалась у оконца. Стояла, глядя на тот самый клочок неба, и пальцы её перебирали чётки — быстро, нервно, словно считали не молитвы, а что-то иное. Однажды, много месяцев назад, когда Марья задержалась допоздна, проверяя расчёты, игуменья вернулась в подклеть за забытым свитком и нашла Марью одну, при свече. Они разговорились — впервые не о цифрах. Мать Феодосия рассказала, что в молодости — давно, ещё до пострига — она мечтала уехать в Киев. Не в монастырь — просто в Киев, увидеть Софию, Золотые ворота, торг на Подоле. «Мне казалось, — голос её стал другим, глуше, мягче, и глаза смотрели мимо Марьи, мимо свечи, мимо стен, — что там, за стенами этого города, жизнь другая. Настоящая. А здесь — только подготовка к ней». Марья спросила: «И что?» Игуменья помолчала. Потом: «Не поехала. Побоялась. Мать была больна, брат мал, хозяйство — на мне. А потом стало поздно. Всегда становится поздно, если ждёшь достаточно долго». Быстрый, острый взгляд — и два слова, которые упали в тишину, как камни в колодец: «Не жди». Больше они об этом не говорили. Но Марья помнила. Помнила и сейчас, глядя, как игуменья стоит посреди подклети — прямая, жёсткая, непреклонная, — и думала: вот что бывает, когда ждёшь. Вот во что превращается мечта, если её не пустить на волю. Она не становится тише — она каменеет. И человек каменеет вместе с ней.

— Князь требует полную роспись десятины за прошлый год, — без приветствия, без предисловия. — По всем погостам. Срок — три дня.

Нестор крякнул. Мальчишки переглянулись. Три дня — на работу, которой хватило бы на десять. Онфим тихо присвистнул и тут же получил от Нестора тяжёлый взгляд — старик не повернул головы, но его бельмастый правый глаз, казалось, видел всё, даже то, что ему не полагалось видеть.

— Маловато будет, матушка, — пробасил Нестор. — Погостных записей за год — больше сорока листов. Переписать набело, свести, проверить…

— Я знаю, сколько листов. — Голос отрезал, как нож. — Князь не спрашивал моего совета. Он приказал. Мы исполним.

Игуменья повернулась к Марье:

— Итоговые цифры на тебе. Ты считаешь вернее всех. Не подведи. Остальным — переписывать погостные записи набело. Нестор, ты проверяешь черновики. Кто допустит помарку — пусть пеняет на себя.

На стол легла стопка берестяных листов — толстая, тяжёлая, как надгробие. Игуменья вышла, не дожидаясь ответа. Дверь закрылась с глухим стуком, и в подклети повисла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием лампады.

— Три дня, — Онфим произнёс в тишину. — Три дня. Спина отвалится.

— Спина не отвалится, — буркнул Нестор. — А вот язык — может. Молчи и работай.

Данилка посмотрел на стопку, потом на Марью, потом снова на стопку — и в круглых его глазах было написано что-то среднее между ужасом и восторгом.

Марья посмотрела на стопку. Потом на оконце. Клочок неба стал чуть светлее — или ей показалось. Она взяла верхний лист и начала читать. Цифры плясали перед глазами: куны, гривны, ногаты, резаны. Чужие деньги. Чужая жизнь. Чужой город, в котором она задыхалась, хоть и родилась здесь, хоть и знала каждую улочку, каждый переулок, каждый скрип калитки. Смоленск был ей домом — и клеткой.


Она сделала это на второй день.

Не сразу. Сначала считала честно, как привыкла, — быстро, точно, без помарок. Пальцы двигались привычно, перо бегало по бересте, и цифры выстраивались ровными столбцами, как воины в строю. Рядом скрипели перья мальчишек, покашливал Нестор, за стеной лаяла собака. Обычный день, каких было два года — семьсот с лишним дней, неотличимых друг от друга, как зёрна в мешке.


Но к вечеру, когда лампады начали коптить, а спина ныла так, что хотелось выть, она вдруг остановилась.

Перо замерло над берестой.

Итоговая сумма за посадский торг: сто двенадцать гривен, шесть кун. Марья посмотрела на цифру. Долго — так долго, что буквы начали расплываться перед глазами, теряя очертания, превращаясь из знаков в бессмысленные завитки. Сто двенадцать гривен. Правильная цифра. Верная. Проверенная трижды. Она могла положить этот лист в стопку и взять следующий. Могла дописать строку, размять затёкшую спину, глотнуть воды из кувшина в углу и продолжить. Могла сделать то, что делала семьсот с лишним дней — то, что от неё ожидали, то, за что хвалили, то, чем мать гордилась перед соседками: «Моя-то при деле, у самой игуменьи».

Подклеть была пуста. Нестор ушёл — его слепнущие глаза не выдерживали работы при лампаде, и он обычно уходил засветло. Мальчишки тоже разошлись: Онфим убежал первым, за ним — Данилка, потом Тимоха, тихо и незаметно, как всегда. Марья была одна. Лампада потрескивала, бросая на стены жёлтые тени. За стеной — тишина: вечерня отошла, город затихал. Где-то далеко — может быть, на посаде, а может, за рекой — затявкала собака.

Взгляд вернулся к бересте. Сто двенадцать гривен, шесть кун. Перо лежало в правой руке — привычно, удобно, как часть ладони. Чернильное пятно на среднем пальце — старое, въевшееся — темнело в свете лампады.

Она подумала: а что, если?

Мысль была простая, ясная и страшная — как бывает страшна ясность. Не «зачем?» и не «для чего?», а именно — «а что, если?». Что будет, если она изменит одну цифру? Единицу — на двойку. Сто двенадцать — на сто двадцать две. Десять гривен разницы. Десять гривен, которых не существует. Которые не лежат ни в чьём кошеле, не звенят ни на чьём поясе. Призрачные деньги, рождённые одним движением пера.

Рука дрогнула. Марья заметила это и разозлилась — на себя, на свою руку, на свой страх. Она положила перо на стол и сжала пальцы в кулак. Разжала. Снова сжала. Пальцы слушались — крепкие, привычные к перу, к счёту, к ровным строчкам. Но где-то внутри, в груди, в том месте, где, как говорят, живёт душа, что-то тряслось — мелко, противно, как лихорадка.

Она подумала об игуменье. О её «не жди». О её глазах у оконца — зимних, бесцветных, смотрящих на клочок неба, которого ей было мало, но которым она довольствовалась всю жизнь. Подумала о Несторе — о его бельме, о его пальцах, жёлтых от чернил, о том, как он слепнет, считая чужие деньги в чужом подвале, и даже не жалуется, потому что жаловаться некому. Подумала о мальчишках — об Онфиме, который свистит и злится, но останется здесь на десять лет, и на двадцать, и будет, как Нестор, считать ухом, когда глаза откажут. Подумала о матери, о тесте, о лучине, о словах «хлебное место».

Подумала об отце. О его голосе — том, прежнем, которого больше нет: «Главное — смотреть вверх, когда вокруг темно».

Темно. В подклети было темно. За оконцем — темно. В её жизни, растянутой, как береста, между этим столом и домом, между цифрами и сном — темно.

Марья взяла перо.

Рука снова дрогнула — чуть-чуть, на самом кончике, — и она задержала дыхание, как задерживают его перед прыжком в воду. Потом медленно, осторожно, почти нежно поднесла перо к бересте. Острие коснулось коры рядом с единицей. Одно движение. Вертикальная палочка, закруглённая внизу. Единица становится двойкой. Сто двенадцать становится сто двадцать два.

Замерла. Перо касалось бересты, но ещё не двигалось. Ещё можно было отнять руку. Ещё можно было положить лист в стопку, задуть лампаду, встать и уйти. Вернуться завтра. Дописать. Сдать игуменье. Получить похвалу. Получить от матери «вот и славно». Прожить ещё один день — семьсот первый. Потом семьсот второй. Потом — тысячный. Потом состариться.

Перо двинулось.

Чернила легли на бересту — тонкой, ровной линией. Единица стала двойкой. Сто двадцать две гривны. Разница — десять гривен серебра. Целое состояние для простого человека. Хватило бы купить корову — и не одну.

Марья отняла перо и посмотрела на цифру. Двойка стояла ровно, уверенно, будто всегда была здесь. Даже почерк совпал — одна рука, одни чернила, одна манера вести линию. Никто бы не отличил. Может быть, даже Нестор, с его ухом, не учуял бы подвоха.

Заметят? Не сразу. Может, через неделю, когда казначей начнёт сверять записи с тем, что привезли сборщики с погостов. А может, и через месяц, когда станут готовить отчёт для князя. А может — никогда. Может, ошибку спишут на сборщика, или на погоду, или на торговлю, которая в этом году шла хуже. Может, цифру проглотят, как глотают горькое лекарство, — не разжёвывая.


Сердце стучало. Марья прислушалась к нему — и удивилась: оно стучало ровно, размеренно, без перебоев. Не бешено, как она ожидала. Не панически. А ровно и сильно, как стучит молот кузнеца, которому не впервой бить по раскалённому железу. Будто сердце знало раньше, чем разум, что это уже сделано. Что это было неизбежно.

Она и сама не понимала, зачем. Не ради денег — она их не трогала и не собиралась трогать. Не ради мести — игуменья не сделала ей ничего дурного, напротив, приблизила, доверяла. Это было что-то другое. Словно она всадила нож в стену темницы — не чтобы вырезать дверь, а чтобы доказать себе, что стена не каменная. Что её можно пробить. Что можно сделать то, чего от тебя не ждут. Может быть, ей просто нужно было убедиться, что она — живая. Что два года покорности, ровных столбцов и материнского «хлебное место» не превратили её в Нестора — слепого, покорного, считающего ухом в темноте.

Марья подула на бересту, подождала, пока просохнет, и положила лист в стопку.

И только тогда — когда лист лёг на другие листы и стал неотличим от них — руки начали дрожать. Мелко, сильно, так, что она прижала их к коленям и сидела, не двигаясь, пока дрожь не прошла. Это заняло время — минуту, или две, или десять. Лампада потрескивала. Тени плясали по стенам. Всё было тихо. Мир не заметил. Но она — заметила.


На смоленском торгу пахло рыбой, смолой и вечерним дымом. Торг располагался внизу, у самой пристани, где Днепр делал излучину и берег становился пологим, удобным для причаливания. Здесь теснились лавки и навесы, а по вечерам, когда торговля стихала, у колодца собирались женщины — посудачить, обменяться новостями, поглядеть на проходящих мимо дружинников.

Марья шла к колодцу через торг, через запахи и шум, и думала о Ждане. Они дружили с детства — с той поры, когда обе были босоногими девчонками на посаде, когда мир ещё не разделился на «правильный» и «неправильный». Жданина мать и Марьина жили по соседству, и девчонки росли бок о бок, как два дерева из одного корня, — только одно тянулось вверх, к солнцу и ветру, а другое — в сторону, куда деревьям расти не положено.

Марья помнила, как они играли на берегу: Ждана лепила из глины горшочки — терпеливо, аккуратно, высунув кончик языка от усердия, — а Марья считала камешки на речной косе. Не собирала, не кидала, а именно считала: «Сколько красных, сколько серых, сколько с белыми прожилками». Ждана смеялась: «Ну зачем тебе?» Марья не могла объяснить. Ей нравилось, когда мир укладывался в числа, — делался понятным, послушным, правильным. Ждана жила иначе: мир был для неё тем, что можно потрогать, слепить, надеть, съесть. Горшочек из глины. Платок с вышивкой. Пирог с репой. Жених. Дети. Дом.

На страницу:
1 из 5