Византийская грамота Марьи
Византийская грамота Марьи

Полная версия

Византийская грамота Марьи

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Когда им было по двенадцать, Марья нашла у матери берестяную грамоту — старую, рваную, с торговыми записями, — и целый вечер разбирала буквы, водя пальцем по процарапанным значкам. Ждана сидела рядом, плела венок и качала головой: «Ненормальная ты, Марька. Кому это надо — буквы?» А потом, годом позже, когда Марья уже работала в скриптории и пропахла чернилами, Ждана стала звать её реже. Не со зла — просто у них кончились общие интересы. Ждана говорила о парнях, о приданом, о том, какой ширины должен быть пояс у хорошей жены. Марья — о цифрах, о записях, о том, что если сложить десятину со всех погостов за три года, то видно, как торговля смещается от пристани к верхнему торгу. Ждана слушала, моргала и переводила разговор на парней.


И всё же они дружили. Упрямо, по привычке, потому что детская дружба — как корень дерева: даже когда ствол наклоняется в другую сторону, корень держит.

Ждана ждала её у колодца, как обычно, — румяная, круглолицая, в новом платке с красной вышивкой. Глаза блестели — Марья сразу поняла: новость.


— Меня сватают! — вместо приветствия. Глаза сияли. — Гончар с посада, у отца своя мастерская. Матушка говорит — хороший человек, непьющий. Руки золотые, горшки его до самого Новгорода возят.

— Рада за тебя. — И почти не соврала. Она была рада — тем далёким, тихим чувством, каким радуются за человека, который нашёл то, что ищет, когда ты сам ещё не знаешь, чего ищешь.

Ждана покачала головой, понизила голос:

— А ты всё с цифрами? Матушка твоя права, пора о семье думать. Вон, дьяконов сын на тебя заглядывается. Не красавец, зато при месте. И тихий, смирный — бить не станет.

Марья не ответила. Она смотрела на пристань, где покачивались ладьи — длинные, просмолённые, с высоко задранными носами. Одна из них, самая большая, была нагружена бочками с мёдом и связками мехов. На корме сидел мужик в кожаной безрукавке и чинил парус. Ладья уходила вниз по Днепру — туда, где река становилась шире и могучее, к порогам, к морю, к Царьграду. Отсюда, из Смоленска, путь до Царьграда был долог: сначала по Днепру до Киева, потом дальше на юг, через пороги, где печенеги поджидали караваны, и наконец — в открытое море. Но люди ходили этим путём, ходили и возвращались — с серебром, шелками, рассказами и шрамами.

«Они плывут туда, где звёзды видны целиком», — подумала Марья, и сердце сжалось так, что стало трудно дышать.

— Ты меня слушаешь? — обиделась Ждана.

— Слушаю. Дьяконов сын. Непьющий. Запомню.

Ждана вздохнула и покачала головой, но промолчала. Она давно привыкла к тому, что подруга смотрит куда-то мимо, поверх крыш, поверх людей — туда, куда Ждане заглядывать не хотелось. Когда-то в детстве это казалось причудой. Теперь — чудачеством. А скоро, Ждана чувствовала, станет бедой.


Мать месила тесто, когда Марья вошла. В избе было душно: лучина горела неровно, бросая на стены дрожащие тени. Пахло кислым — квашня стояла в углу с утра. Отец сидел на лавке у печи, вытянув больную ногу, и строгал ножом деревянную ложку. Он делал это каждый вечер — строгал ложки, миски, веретена, — не потому что нужны были, а потому что руки не могли сидеть без дела. Стружка вилась белой лентой и падала на пол, и пахло свежим деревом — единственный запах в этом доме, который Марья любила.

Мать заговорила, не оборачиваясь:

— Слышала, князь тобой доволен. Игуменья хвалила. Вот и славно. Может, и жених найдётся из дружинников. Будешь сидеть в тепле, детишек растить. Чем плохо?

— Ничем. — Марья села на лавку рядом с отцом. Он покосился на неё, но ничего не сказал — только чуть подвинулся, уступая место.

— Вот и я говорю — ничем. Другие вон в поле горбатятся с утра до ночи, а у тебя хлебное место. Руки чистые, спина не надорвана.

Отец хмыкнул, но промолчал. С тех пор как вернулся из похода, он вообще говорил мало. Слова давались ему тяжело, будто каждое приходилось вытаскивать из глубины, как ведро из колодца.

Марья взяла со стола ложку — старую, с резной ручкой. Отец вырезал её давно, ещё до похода, когда руки у него были крепче, а узор — затейливее. Повертела в пальцах, провела подушечкой большого пальца по стёртому рисунку.

— Матушка, — тихо, но твёрдо, — а тебе самой никогда не хотелось увидеть, что там дальше по Днепру? Что за лесами, за степью?

Мать обернулась. Руки в тесте, лицо усталое, в глазах — мгновенный испуг.

— Там печенеги. И гибель. Не выдумывай.

Отец поднял голову от своей стружки. Посмотрел на Марью — долго, внимательно, будто видел в ней что-то, чего мать не видела. Потом опустил глаза и снова принялся строгать. Нож скользил по дереву тихо, почти беззвучно, но руки его говорили то, что губы не произносили.

Марья положила ложку на место и пошла спать.

Но не уснула. Лежала, слушала, как мать возится с тестом, как скрипят половицы, как отец покашливает у печи, как где-то далеко, на посаде, лают собаки. За стеной, за тыном, за крепостным валом текла река — она слышала её даже отсюда, или ей казалось, что слышала. Днепр шумел, звал, тянул к себе. Решение зрело в ней, как зерно в земле, — медленно, неудержимо, — и она уже знала, что не сможет его остановить.


Три дня прошли. Утром четвёртого мать Феодосия вошла в скрипторий, и по её лицу Марья поняла всё.

— В расчётах ошибка. — Голос был ровный, но пальцы, стиснувшие берестяной лист, побелели. — Князь вызвал меня. Опозорил перед всем двором. Спросил, не воруем ли мы десятину. Спросил при боярах, при дружине — при всех. Кто виноват?

Тишина в подклети стала вязкой, как дёготь. Нестор втянул голову в плечи. Мальчишки замерли. Рыжий Онфим побледнел так, что веснушки стали похожи на капли ржавчины на белом полотне. Тимоха сжал руки под столом — Марья видела, как побелели его костяшки. Данилка, самый младший, прикусил губу и смотрел на свои «буки», словно надеялся провалиться сквозь бересту.

Игуменья шла вдоль столов, сверяя листы. Шаги её были мерными, неумолимыми. Остановилась у Марьиного стола.

— Твоя цифра?

Марья посмотрела ей в глаза. Серые — в серые. И солгала:

— Я проверяла, матушка Феодосия. Было верно. Может, при переписывании кто ошибся?

Игуменья смотрела долго. Секунду, две, пять. Марья не отвела взгляд, хотя внутри всё горело — горело так, что казалось: дым повалит из ушей, и все увидят, и все поймут. Она вспомнила тот вечер — лампаду, тени, дрожь в руке, — и подумала: вот цена. Вот она, прямо перед тобой, смотрит зимними глазами.

Наконец игуменья отвернулась.

— Ступай. Но если найдётся виновный — пеняй на себя.

Это «пеняй на себя» было обращено ко всем. И ни к кому.

Марья вышла на паперть и села на ступени. Солнце било в глаза — непривычно ярко после подклети. На посаде кричали торговцы, стучали молотки, где-то ржала лошадь. С реки тянуло сыростью и рыбой. Обычный день. Мир не заметил того, что она сделала.


Вина пришла первой — тяжёлая, как мокрая шуба. Она подвела игуменью, которая два года ей доверяла. Ту самую игуменью, которая однажды сказала ей «не жди» — и в этих двух словах отдала больше, чем все похвалы за два года. Подвела Нестора и мальчишек, на которых теперь падёт подозрение. Подвела мать, которая гордилась её «хлебным местом». Подвела отца — молчаливого, сломленного отца, который и так нёс на плечах больше, чем мог вынести.

Но следом за виной пришло другое — лёгкое, острое, как первый глоток воздуха после нырка. Облегчение. Теперь ей здесь не место. Цепь, которая держала её в скриптории — репутация, похвалы, «два года без ошибок», — эту цепь она перерубила сама. Криво, подло, но перерубила. И, Господи, как же легко стало дышать.

Наутро мальчишка-служка принёс бересту. Грамота была маленькая, свёрнутая в трубку, перевязанная бечёвкой. Почерк корявый, буквы крупные, как следы от копыт, — так писал человек, привыкший держать в руках весло и топор, а не перо.


«Племянница, я в Смоленске, стою у купца Путяты на пристани. Приходи, поговорим. Варяжко».

Марья прочитала дважды. Потом прижала бересту к груди и закрыла глаза. Сердце колотилось так, словно она бежала от самой пристани до верхнего города не останавливаясь. Совпадение? Или знак? Она не верила в знаки — два года работы с цифрами отучили её от суеверий. Числа не лгут, не посылают знамений, не играют с человеком в прятки. Но если бы верила — сказала бы: судьба.

Смоленская пристань гудела. Грузчики таскали бочки, мальчишки ловили раков у причалов, чайки орали так, что закладывало уши. Пахло смолой, мокрым деревом и рыбой — живой, трепещущей в корзинах. У длинных мостков стояло с десяток ладей — торговых, грузовых, одна княжеская, с яркой раскраской на бортах. Народу было много: осень — последнее время для торговых караванов, скоро река встанет, и до весны — никуда.

Дядю она узнала издали — по спине. Широкая, как ворота, обтянутая кожаной безрукавкой, покрытая старыми шрамами, которые она помнила с детства. Он сидел на корточках у ладьи и конопатил щель в борту. На поясе — топор с варяжским узором на лезвии. Рядом на бревне сидел молодой парень и смолил верёвку; завидев Марью, он поднял бровь, но ничего не сказал.

— Дядя.

Обернулся. Лицо обветренное, в морщинах, борода с проседью. Но глаза — живые, цепкие, молодые. Эти глаза помнили и штормы, и пороги, и стены Царьграда, и Марье всегда казалось, что в них можно увидеть отражение всех тех мест, где он побывал.

— Выросла, племянница. — Разогнулся, вытер руки о штаны. — Слышал, ты у князя в чести. Считаешь, как грек.

— Считала.

Он посмотрел на неё внимательнее. Что-то уловил в голосе — или в глазах. Или в том, как она стояла: прямо, напряжённо, как стоит человек, принявший решение, которое уже не отменить.

— Садись. — Кивнул на перевёрнутую бочку. — Говори.

Она села. Помолчала. Днепр плескался у бортов ладьи, и этот плеск был совсем не похож на скрип пера по бересте. Потом:

— Дядя, возьми меня с собой в Царьград.

Он не удивился. Только прищурился, как щурятся люди, привыкшие смотреть на солнце над водой.

— Дорога трудная. Сначала до Киева — это ещё полбеды. А дальше — пороги, и печенеги у порогов не шутят: три каравана разбили за лето. Море штормит. Греки норовят обмануть на каждом повороте. Не женское это дело.

— Я не боюсь. — Слова вырвались раньше, чем она успела подумать, — и она поняла, что почти не врёт. Страх был, но он был другого рода — не перед печенегами, а перед тем, что она останется здесь. Состарится, как мать. Замолчит, как отец. — Я считать умею, помогу с товаром. Каждую куну учту. И хочу увидеть мир, дядя. Своими глазами. Не по чужим рассказам — своими.

Варяжко молчал. Смотрел на реку, на ладьи, на чаек. Потом произнёс тихо, будто не ей, а себе:

— Раньше мы сами брали дань. Ходили к грекам, и они нас боялись. А теперь кланяемся, торгуемся, как бабы на торгу. И печенеги обнаглели — знают, что князю не до них. — Повернулся к ней. — Мать отпустит? Отец?

— Я уже решила. Завтра на рассвете. Где твоя ладья?

Усмехнулся — одним уголком рта, по-варяжски.

— Вот она, перед тобой. Крайняя к воде, с красным носом. Приходи, если не передумаешь. Но знай — обратно отправить тебя будет не с кем. Решишь — так решишь.

— Решила.


Мать стояла спиной, месила тесто. Как всегда. Как будто ничего не менялось и не могло измениться. Лучина потрескивала. В углу темнела икона — маленькая, потемневшая от копоти и времени. Отец сидел на своём обычном месте у печи, но не строгал — просто сидел, положив тяжёлые руки на колени, и смотрел на огонь.

— Матушка, — с порога, и голос не дрогнул, потому что она прорепетировала эту фразу десять раз по дороге, — я ухожу завтра с дядей Варяжко в Царьград.

Мать не сразу обернулась. Сначала замерли руки — в тесте, по локоть. Потом она медленно повернулась, и Марья увидела её лицо. Не гнев — ужас.

— Ты с ума сошла. — Шёпот, но такой, что стены, казалось, вздрогнули. — Печенеги. Море. Греки — они хитрые, обманут, продадут в рабство. Ты не знаешь мира, Марья. Ты знаешь только свои цифры.

— Дядя меня не даст в обиду. Он десять раз ходил этим путём и вернулся.

— А отец? — Голос матери стал острым, как нож. — Отец твой тоже ходил. И вернулся ли? Поглядишь на него — вернулся ли?

Отец не шевельнулся. Только пальцы сжались на коленях — медленно, тяжело, — и снова разжались.

— Я не хочу умереть в старости, так и не узнав, что за Днепром. — Горло сжалось, но она договорила. — Просижу жизнь в подклети, считая чужие куны? Нет, матушка. Я не могу. Прости меня и отпусти.

Мать смотрела на неё, и Марья видела, как в её глазах борются страх и что-то ещё — может быть, понимание. Или память о том, какой она сама была в шестнадцать лет, когда рыжий дружинник с резной ложкой в котомке позвал её замуж и она, не раздумывая, пошла.

Тесто медленно стекало с материнских рук на пол. Тишина стояла такая, что было слышно, как потрескивает лучина и как за стеной, далеко-далеко, плещется река.

Потом заговорил отец. Впервые за весь вечер. Впервые за долгие месяцы — не одно-два слова, а целую речь:

— Пусть идёт.

Мать резко обернулась к нему. Он сидел всё так же, не шевелясь, глядя в огонь.

— Пусть идёт, — глухо, но твёрдо. — Я не пошёл бы снова, даже если б ноги держали. Но она — не я. У неё глаза другие. Как у Варяжко. Не удержишь — сломаешь.

Мать подняла руку — ту, что была чище, — и перекрестила дочь. Медленно, тяжело, будто крест весил пуд.

— Погубишь ты себя. — И отвернулась к квашне.

Марья хотела обнять её. Но не стала. Знала: если обнимет — не уйдёт. Она только посмотрела на отца. Он чуть кивнул — еле заметно, одним движением тяжёлой головы. И этот кивок стоил больше, чем любые слова.


Рассвет был серый, как всегда в Смоленске осенью. Туман поднимался от Днепра и полз по посаду, обволакивая причалы, ладьи, фигуры людей. Всё казалось зыбким, ненастоящим — будто город написан на бересте, и кто-то смывает чернила мокрой тряпкой. Земляной вал проступал из тумана тёмной полосой, и сторожевые башни казались призрачными, словно нарисованными на мутном стекле.


Ладья Варяжко покачивалась у крайнего причала — длинная, крепкая, с красным резным носом в виде конской головы. На бортах — следы смолы, на палубе — бочки, тюки, свёрнутые канаты. Пахло дёгтем и мокрой парусиной. Гребцы — шестеро угрюмых мужиков — занимали свои места, переговариваясь вполголоса. Один из них — тот молодой парень, что смолил верёвку вчера — увидел Марью и толкнул соседа локтем, но сосед только буркнул что-то невнятное и продолжил возиться с веслом.

Мать стояла на берегу. Она пришла — Марья не просила, но знала, что придёт. Стояла прямо, сжав руки на груди, в старом платке, и лицо её было неподвижным, будто вырезанным из дерева. Рядом толклись другие женщины — жёны и матери гребцов, привычные к проводам. Отца не было. Марья поняла — он не смог дойти. Или не захотел. Иногда это одно и то же.

Но когда она подошла ближе, то увидела: на причальном столбе, привязанная бечёвкой, висела деревянная ложка. Новая, свежевырезанная, с узором из переплетённых листьев — тоньше и искуснее, чем те, что отец строгал по вечерам. Он, должно быть, резал её всю ночь, при свете лучины, больными негнущимися пальцами. Марья взяла ложку, провела по ней пальцем — узор был мелкий, тонкий, и она вдруг поняла: это не листья. Это звёзды. Маленькие, переплетённые друг с другом, как те, что она видела на речной косе, когда ей было шесть лет, и отец говорил: «Главное — смотреть вверх».

Она спрятала ложку за пазуху и перешагнула через борт. Ладья качнулась под её ногой, и она схватилась за канат. Дядя Варяжко стоял на корме, положив руку на рулевое весло. Кивнул — коротко, без улыбки. Как равной.

— Отдать носовой!

Канат плюхнулся в воду. Ладья медленно отошла от причала. Вёсла опустились в воду — разом, слаженно, — и ладья двинулась. Берег стал отдаляться.

Марья стояла у борта и смотрела назад. Мать на берегу становилась меньше — фигурка в сером платке среди других фигурок. Потом её поглотил туман. Смоленск растворялся: сначала причалы, потом крыши посада, потом крепостной вал с башнями, потом верхушка деревянной церкви Святого Климента — той самой, в подклети которой она два года считала чужие деньги. Последним исчез крест, мелькнувший в просвете тумана, — и пропал.

Марья подняла голову.

И увидела звёзды.

Они ещё не погасли — рассвет только начинался, и на западном краю неба, там, куда не добрался серый свет, ещё горели три или четыре звезды. Тусклые, далёкие, почти невидимые. Но они были. Настоящие. Не в щели окна, не между крышами — в открытом небе, над рекой, над водой, над её головой. И одна из них — самая верхняя, самая неподвижная — стояла на севере, как стояла всегда, как будет стоять, когда Марья доберётся до Царьграда и увидит другое небо.

Небесный Кол. Отцовская звезда.

«Вот ты, — подумала Марья. — Я иду».

Она коснулась ложки за пазухой — тёплой, гладкой, хранящей тепло отцовских рук. И улыбнулась.

Ладья набирала ход. Вёсла мерно били по воде. Берега Днепра расступались, становились ниже, шире. Река несла их на юг — к Киеву, к порогам, к морю. Ветер крепчал — холодный, речной, пахнущий илом и свободой. Впереди, далеко, за поворотами реки, за лесами и степями, за порогами, за морем, лежал Царьград.

Крик чайки. Плеск вёсел. Тишина.


II


Первые три дня Марья считала.

Не потому что её просили — хотя дядя Варяжко, узнав, что она проверила припасы и обнаружила недостачу в полтора пуда сушёной рыбы, одобрительно хмыкнул и велел ей вести учёт. Она считала, потому что не умела иначе. Мир вокруг был новым, огромным, пугающим, и цифры помогали его приручить. Шесть гребцов, восемнадцать вёсел (шесть запасных), тридцать два дня пути до Корсуни при попутном ветре, сорок — при встречном. Четырнадцать бочек мёда, девять тюков мехов, два мешка воска. Один грек-попутчик. Одна беглая писарша.

Днепр ниже Смоленска был широк — в иных местах противоположный берег терялся в дымке, и казалось, что ладья плывёт по морю. Берега стояли стеной леса: дубы, вязы, ольха — зелёные, тяжёлые, неподвижные. Иногда из чащи выходил к водопою лось, поднимал голову, смотрел на ладью тёмными равнодушными глазами и отворачивался. Цапли взлетали из камышей, хлопая крыльями, как мокрым бельём. Мир был полон движения, звуков, запахов — и всё это было настоящим, не нарисованным на бересте.

Марья сидела на корме, рядом со свёрнутым парусом, и смотрела. Просто смотрела. В скриптории она отвыкла от этого — там смотреть было не на что, кроме цифр и стен. Здесь глаза не знали, за что зацепиться: за облака, похожие на рваную овчину, за солнечную рябь на воде, за чаек, которые летели за ладьёй, выпрашивая рыбу. Иногда она ловила себя на том, что улыбается без причины, — и тут же одёргивалась, потому что чувствовала на себе взгляды. Улыбка на чужом лице — как незапертая дверь: всякий решит, что можно войти.


Команда приняла её настороженно. Не враждебно — дядя Варяжко был старшим, хоть и греб наравне со всеми, и его слово было законом, — но с тем недоверием, с каким бывалые люди смотрят на чужака. Баба на ладье — к неудаче, так говорили. Не при ней говорили, но она слышала.

Первым оттаял Мал — молодой гребец, широкоплечий, с копной соломенных волос и щербатой улыбкой. На второй день он подсел к ней во время привала и спросил:

— А ты правда считать умеешь? Ну, по-настоящему?

— Умею.

— А сколько будет семнадцать на двадцать три?

Марья посмотрела на него.

— Триста девяносто один, — выпалила она быстрее, чем подумала.

Мал открыл рот, закрыл, потом повернулся к Радомиру:

— Слыхал? Триста девяносто один! Это ж как?

Радомир — коренастый, молчаливый, с медным крестом на шее — пожал плечами:

— Бог дал разум, вот и считает. Чего пристал.

— Да я не пристаю! Я восхищаюсь!

Мал стал с тех пор относиться к Марье как к диковинке — вроде двухголового телёнка. С почтением и лёгким испугом. Он показал ей, как правильно держать весло (она попробовала — хватило на четверть часа, потом ладони горели так, что она не могла сжать кулак), объяснил, как ладья устроена, как ставить парус и почему нельзя черпать воду с левого борта, когда ветер дует справа. Весло не прощает непривычных рук — это она запомнила.


Вечером второго дня причалили к низкому берегу, заросшему ракитником. Мал развёл огонь — быстро, умело, тремя ударами кресала, — и пока Радомир чистил рыбу, а Гуннар таскал хворост, сел рядом с Марьей и вдруг заговорил о себе. Без повода, без спроса — просто заговорил, как говорят люди, которым одиноко и которые привыкли к тому, что их слушают.

— Я из-под Вышгорода. — Он обдирал кору с ветки, не глядя на Марью. — Деревня Дубки. Слыхала?


— Нет.

— Никто не слыхал. Двенадцать дворов, речка, три коровы на всех. Батя помер, когда мне четырнадцать было. Лихорадка. Осталась мать с четырьмя ртами — я старший, потом сёстры. Ну и вот. — Он кинул ободранную ветку в огонь. — На весло сел в пятнадцать. Первый раз до Корсуни дошёл — думал, помру. Руки в кровь, спина не разгибается, кормчий орёт. А потом — ничего. Привык. Теперь вот четвёртый год хожу.

— Четвёртый год? — Марья прикинула. — Тебе восемнадцать?

Мал улыбнулся щербато:

— Девятнадцать с осени будет. Матери половину отдаю. Она ждёт. Каждый раз, когда ухожу, стоит на берегу и крестит вслед. Сёстры тоже стоят. Младшая, Забава, каждый раз ревёт. Ей восемь.

Он замолчал, и Марья увидела, как он сглотнул — быстро, резко, и отвернулся к огню. Она подумала о своей матери. О том, как та крестила её у порога. Стояла на берегу и не ушла, пока Марья не скрылась за поворотом. Не звала назад. Просто стояла.

— У тебя хорошая мать, — промолвила Марья, не сразу подняв глаза.

— Все матери хорошие. — Мал помолчал. — Это мы дурные. Уходим, а они ждут.

Он снова улыбнулся — и грусть ушла из его лица так же быстро, как пришла. Мал был из тех людей, которые не умеют грустить долго, — горе в них не держалось, как вода в решете.

Радомир молча слушал, сидя на корточках над рыбой. Когда Мал договорил, Марья повернулась к нему и спросила то, о чём думала с первого дня:

— А крест у тебя откуда?

Радомир поднял голову. Пальцы, перепачканные рыбьей чешуёй, коснулись медного крестика на кожаном шнурке.

— Бабкин, — обронил он коротко, будто одним словом можно было закрыть тему.

— Бабка твоя христианка была?

Радомир усмехнулся — не зло, а горько, как усмехаются над чем-то давним.

— Бабка моя Перуну кланялась до самой старости. Волхвов слушала, в рощу ходила, на дуб ленточки вязала. А потом захворала. Тяжко, насмерть. И пришёл к ней поп заезжий — не помню, откуда, может, из Болгарии. Говорил тихо, не орал, не стращал. Сказал: «Есть один Бог, который не требует жертв. Который просто любит». Бабка послушала и говорит: «Ну, окрести. Хуже не будет». Окрестили её за два дня до смерти. Она крест этот держала в руках и не отпускала. Когда умерла — разжали пальцы, а на ладони — след. Вмятина от креста, вот тут. — Он показал на своей ладони. — Мне было семь. Я забрал крест. С тех пор ношу.

— И ты веришь? Как она?

Радомир долго молчал, поворачивая рыбу над углями.

— Не знаю, как она, — выговорил он наконец. — Она верила, что хуже не будет. Я верю, что кто-то смотрит. Сверху. Не Перун, не Велес — они злые, капризные, как дети. А кто-то тихий. Кто-то, кто просто смотрит и не отворачивается. Мне этого хватает.

Мал хотел было что-то вставить — какую-нибудь шутку, по привычке, — но посмотрел на Радомира и промолчал. Огонь потрескивал. Рыба шипела. Где-то на реке ухнула выпь — гулко, протяжно, будто дунула в пустой кувшин. Ночь слушала вместе с ними.


Кормчий Свенельд был другим. Старый варяг, жилистый, с обветренным лицом цвета дублёной кожи и глазами, прищуренными навечно — будто он всю жизнь вглядывался в даль и не мог остановиться. Он говорил мало, по-славянски — с варяжским скрежетом, глотая окончания. Но когда говорил, все слушали.

На третий день он указал за борт:

— Видишь воду? Что видишь?

— Воду, — Марья растерялась, не понимая, чего он ждёт.

— Плохо видишь. Смотри: вон там рябь мельче — значит, мель. Там круги — камень на дне. А вон там течение быстрее — значит, русло уже. Река говорит, надо слушать.

Марья посмотрела внимательнее. И увидела. Рябь, круги, течение — река действительно говорила, только на языке, которого она не знала. Как цифры. Как буквы, которые ничего не значат, пока не научишься их читать.

— Спасибо, — бросила она в спину Свенельду, уже повернувшемуся к рулевому веслу.

Он не обернулся, но кивнул — коротко, как человек, не привыкший к благодарности.


Шестым в команде был Гуннар — рыжий скандинав, не говоривший по-славянски ни слова. Он общался жестами, мычанием и иногда — длинными фразами на своём языке, которые никто не понимал, кроме Свенельда, и тот переводил редко. Гуннар грёб как машина — ровно, мощно, не уставая, — и единственной его слабостью была варёная репа, которую он ненавидел и каждый раз при виде её произносил длинную гневную тираду, от которой Мал покатывался со смеху. Репа была для Гуннара тем, чем для Радомира — языческие боги: личным, непримиримым врагом.

На страницу:
2 из 5