Гарденин и зеркала
Гарденин и зеркала

Полная версия

Гарденин и зеркала

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Гарденин перечитывает последнюю фразу снова и снова, и каждый раз она звучит по-новому, открываясь новыми гранями: «Если это не конец — значит, я уже не я». Он смотрит на эти слова, и в них — ключ. Сомов собирался разбить зеркала, но не успел? Или успел, но что-то пошло не так? Или он сам стал зеркалом — и в него вселилось отражение, которое заставило его застрелиться? Или же он застрелился для того, чтобы доказать, что он — еще он, что он способен на поступок, который отсечет эту связь?

Гарденин закрывает дневник, кладет ладонь на обложку и чувствует, как кожа переплета холодит пальцы. Он вспоминает свою ссору с Сомовым — ту первую ссору в кабинете на Мойке, когда профессор смотрел на него поверх очков пристально, изучающе, как врач на пациента, как скульптор на еще необработанный камень. Он говорил о «внутреннем слепце», о том, что Гарденин «не видит изнанки мира», что он «боится смотреть в глубину, потому что в глубине есть то, что разрушит его веру в факты». Тогда это казалось бредом, старческой мистикой, уходом от ответственности. Теперь — теперь он не уверен. Потому что, когда он стоял у зеркала в кабинете Сомова, он видел нечто, чего не должно было быть, что не поддавалось описанию ни в одном учебнике криминалистики, ни в одном протоколе. Он видел чужую улыбку на своем лице. Видел, как его отражение задержалось на секунду дольше, чем нужно, чтобы просто скопировать движение. Или ему просто показалось? Или он сам уже начал сходить с ума, как те, кого он расследует, как те, чьи трупы он осматривает в моргах с методичным, холодным вниманием, не позволяя себе сострадания?

Он резко закрывает дневник и отодвигает его от себя, как будто тот может обжечь пальцы, оставить след на коже, как те отражения, которые касались его плеча. Он должен проверить факты. Только факты. Без мистики, без страхов, без зеркал и без улыбок с мелкими зубами. Он должен найти третье зеркало — у княгини Трубецкой. И если там ничего нет, если это просто кусок стекла с ртутной амальгамой, запыленный и старый, если он посмотрит в него и увидит только себя — бледного, больного, но себя, без задержек и искажений, — тогда он закроет дело как двойное самоубийство на почве психического расстройства, как трагедию двух ученых, которые сошли с ума от собственных амбиций, и забудет эту историю, как страшный сон, который не имеет права на существование. Но если там что-то есть — если он увидит, то же, что видел утром, — тогда он будет знать правду. Какой бы страшной она ни была.

Он одевается, натягивает шинель поверх сюртука, застегивает пуговицы дрожащими пальцами, которые плохо слушаются, и выходит из кабинета. Ночь — декабрьская, звездная, с морозом, который хватает за горло, как только он выходит на крыльцо. Снег скрипит под ногами, как стеклянная крошка, как битое зеркало, и каждый шаг отдается в грудной клетке тупой, ноющей болью. Гарденин идет пешком к Английской набережной — извозчиков нет в такую пору, или есть, но он не хочет ни с кем разговаривать, не хочет видеть чужих лиц, не хочет, чтобы кто-то смотрел на него из темноты экипажа. Он идет один, и его тень на снегу кажется ему длиннее, чем должна быть, и он почти уверен, что она движется с едва заметной задержкой, как в зеркале.

У дома княгини Трубецкой он останавливается. Особняк выглядит темным, спящим, с окнами, завешанными тяжелыми шторами, ни одного огня, ни одной свечи. Но Гарденин знает, что внутри кто-то есть — княгиня не спит, она ждет его. Он чувствует это так же верно, как чувствует приближение грозы по ломоте в костях, по тому металлическому привкусу во рту, который появляется перед грозой. Он подходит к парадной, берется за бронзовый набалдашник звонка, и дверь открывается до того, как он успевает дернуть ручку.

На пороге стоит старый лакей — тот же, что и днем, с лицом, похожим на восковую маску, с глазами, которые не отражают свет. Он не спрашивает, кто пришел, не смотрит на удостоверение, не произносит ни слова — просто отступает в сторону, пропуская Гарденина в прихожую, и жест его кажется механическим, заученным, как у куклы, которую завели на ночь. Внутри тепло, пахнет воском и сухими травами — тем же запахом, что и в доме Сомова, но здесь он гуще, тяжелее, как будто впитался в стены за годы ожидания. Гарденин снимает шинель, вешает на вешалку — ту самую, низкую, на уровне его плеча, — и слышит голос княгини, который доносится с верхней лестницы:

— Проходите, Алексей Петрович. Я ждала вас. Я знала, что вы придете сегодня. Сомов сказал мне, что вы придете.

Она стоит на верхней площадке, в черном домашнем платье с кружевным воротником, без вуали. Ее лицо — бледное, как снег за окном, с темными, провалившимися глазами, с синевой под ними, которая говорит о бессоннице, о страхе, о том, что она не смыкала глаз уже много ночей. Она не улыбается, но в ее взгляде — странная, почти материнская жалость, от которой Гарденину становится не по себе, как будто он не сыщик, не взрослый мужчина, а ребенок, которого пожалели за то, что он не знает правды.

Он поднимается по лестнице, и каждый шаг дается ему с трудом — не от усталости, а от того, что воздух в доме кажется тяжелым, вязким, как сироп, как вода перед заморозками, как та вода в Мойке, которая отражала небо и чужие лица. Он входит в будуар вслед за княгиней, и здесь, в полутьме, при свете трех догорающих свечей, стоит то самое зеркало — в черной раме, с чуть пожелтевшей амальгамой, с потертостями по краям, отражающее неверный, колеблющийся свет, как будто стекло само дышит.

— Смотрите, — говорит княгиня, становясь рядом с ним, на расстоянии одного шага, и ее голос звучит ровно, но в нем есть дрожь, которую невозможно скрыть. — Смотрите долго. Смотрите пристально, как смотрят на дно колодца. И вы увидите то, что вижу я.

Гарденин смотрит. Сначала он видит только себя — бледного, с землистым лицом, с тенью многодневной щетины на щеках, с глазами, которые ввалились так глубоко, что почти не видно зрачков. Потом он замечает, что на его отражении — странное пятно, серое, расплывчатое, в районе левого плеча, похожее на дым или на пар, который поднимается от горячего тела на холоде. Он поворачивает голову — в реальности ничего нет, только темный воздух и тени от свечей. Он смотрит назад, в зеркало — пятно есть. И оно движется, как живое, медленно, плавно сползая по плечу, к спине, к затылку, как будто кто-то невидимый пробирается к нему из-за стекла.

— Что это? — шепчет он, и голос его срывается, становится тонким, почти детским.

— Это они, — отвечает княгиня, и голос ее становится глубже, торжественнее, как у жрицы, которая говорит о своих богах. — Сомов, Клейст, те, кто смотрели слишком долго. Они не уходят, когда мы отводим взгляд. Они остаются. Они ждут. И когда мы смотрим снова — они приближаются. Это не призраки, Алексей Петрович, не галлюцинации. Это — их суть, их страх, их надежда. И они хотят выйти.

Гарденин хочет отвести глаза, но не может. Он смотрит, как серое пятно на его плече обретает форму — форму головы, плеч, руки, пальцев, которые медленно, с мучительной неторопливостью, поднимаются к его лицу. Маленького человека, который стоит у него за спиной и смотрит на него из-за плеча, как смотрят из темноты, когда не знают, что их видят. Человека, который — он знает это — улыбается. Улыбкой с мелкими зубами.

— Отойдите, — говорит он княгине, не сводя глаз с зеркала, и голос его становится тверже, хотя внутри него все дрожит. — Отойдите, я хочу видеть, кто это.

Она отступает на шаг, и в зеркале отражается только он — и тот, другой. Гарденин поворачивается резко, с хрустом в шее, — никого. Пустой будуар, свечи, тишина, только тени пляшут по стенам. Он снова смотрит в зеркало — и видит, как фигура за его спиной медленно поднимает руку и касается его плеча. Легко, почти невесомо, как перышко, как прикосновение осеннего листа к стеклу.

И в тот же миг Гарденин чувствует на своем плече — живое, теплое прикосновение. Пальцы. Настоящие, человеческие пальцы, которые сжимают ткань его сюртука, оставляя след на коже под ней.

Он вскрикивает — коротко, сдавленно, как животное, попавшее в капкан, — и отшатывается от зеркала, задевая плечом колонну. Свечи вздрагивают, одна падает, гаснет в полете, оставляя в воздухе тонкую струйку дыма. Тени пляшут по стенам, как призраки, как те, кто уже вышел и ждет своей очереди. Княгиня смотрит на него с ужасом и любопытством одновременно, и в ее взгляде — не только страх, но и что-то похожее на облегчение.

— Вы почувствовали, — говорит она, и голос ее дрожит, срывается на шепот. — Теперь вы знаете. Они могут касаться нас. Не только смотреть, не только ждать. Касаться. И скоро они научатся брать. Они научатся забирать то, что им нужно.

Гарденин прижимает руку к плечу — там, где было прикосновение, еще чувствуется тепло, но оно уже начинает уходить, как след от горячего пальца на холодной коже, как память о том, чего не должно было быть. Он смотрит на княгиню, и в его глазах — не страх, а злость. Злость на себя, на нее, на Сомова, на Клейста, на всех, кто впустил эту тварь в мир, кто не разбил зеркало, когда еще мог. Злость, которая кипит в нем, как кипит кровь в больных легких.

— Почему вы не разбили его? — кричит он, и голос его срывается на хрип, на тот самый кашель, который душит его по ночам. — Почему вы не разбили это зеркало, когда поняли, что оно опасно? Почему вы не ударили по стеклу, не разбили вдребезги, не выбросили осколки в Неву, пока оно не затянуло вас, как болото?

— Потому что, если я разобью его, она умрет, — говорит княгиня, и впервые в ее голосе появляется истерика, та самая нота, которая срывается в крик, когда человек говорит правду. — Она — та, что стоит за моим плечом. Она — не зло, Алексей Петрович! Она — часть меня, которую я потеряла. Она — мой страх, моя боль, моя ненависть к себе, моя тоска, моя бессонница. Если я убью ее — я убью часть себя, самую темную, самую настоящую. И я не хочу умирать! Я не хочу быть целой, если это означает быть пустой!

Гарденин смотрит на нее, и в его душе — противоречие, которое разрывает его на части. Он понимает ее. Он сам носит в себе страх, ненависть, боль, ту темную сущность, которая шепчет ему по ночам, что он не достоин жизни, что он умрет в этом кабинете на Морской, один, без сожаления, без слез. Он сам иногда хочет убить эту часть себя, вырвать ее с корнем, как больной зуб. Но он знает: если он позволит ей жить, если он позволит ей выйти из зеркала и занять его место, — она убьет его. Не метафорически, не символически. Буквально. Физически. И займет его тело, как заняла тело Сомова.

— Я разобью его, — говорит он тихо, почти беззвучно, но в голосе его — сталь, та самая сталь, которую он тренировал четырнадцать лет на допросах и очных ставках. — Я разобью это зеркало, чтобы освободить вас. Даже если вы не хотите освобождаться. Даже если вы считаете, что боль — это часть вас.

Он подходит к зеркалу, заносит кулак — правую руку, в которой еще осталась сила, — чтобы ударить по стеклу, разбить его в пух и прах, освободить дом от этой напасти. Но в тот момент, когда его рука почти касается поверхности, когда костяшки пальцев уже готовы встретиться со стеклом, он видит в отражении — не серое пятно, не маленькую фигуру, а Сомова. Живого, улыбающегося Сомова, который стоит прямо за его спиной, вплотную, и протягивает руку к его руке, синхронно, зеркально, как эхо.

Гарденин замирает. Он не может ударить. Он смотрит на Сомова, и тот смотрит на него, и в глазах Сомова — не зло, не ненависть, не торжество. А просьба. Просьба о помощи, такая отчаянная, такая человеческая, что у Гарденина перехватывает дыхание.

— Не бей, — шепчет Сомов из зеркала, и его губы двигаются, хотя голоса нет — только беззвучное движение губ, которое Гарденин читает, как читает по губам глухих. — Не бей, Алексей. Ты убьешь меня. А я хочу жить. Я хочу выйти. Я хочу быть с тобой. Мы можем быть вместе, ты и я, в одном теле, в одной душе. Я помогу тебе. Я спасу тебя от болезни. Я дам тебе силу, которой у тебя нет.

Гарденин отдергивает руку, как от огня, как от раскаленного железа. Он отступает к стене, прижимается к ней спиной, чувствуя, как холод штукатурки проникает сквозь сюртук, и смотрит на княгиню с ужасом, который он не может скрыть:

— Он говорит со мной. Он просит, чтобы я не убивал его. Он хочет выйти. Он хочет занять меня.

Княгиня кивает, и в ее глазах — слезы, которые катятся по бледным щекам, оставляя влажные дорожки, как следы от пальцев.

— Он хочет выйти, Алексей. И он выйдет. Не сегодня, но выйдет. Потому что все, кто смотрит в эти зеркала, становятся дверями. И когда двери открываются — никто не может их закрыть. Вы уже дверь. Вы открылись, когда посмотрели в первое зеркало. И теперь, даже если вы разобьете его, он останется в вас. Он будет ждать. Он будет ждать, пока вы устанете. Пока вы закроете глаза навсегда.

Гарденин закрывает глаза. Он слышит, как ветер бьет в окна, как воет в трубе, как тикают старые часы на камине — медленно, тяжело, с каждым ударом приближая его к чему-то неизбежному. Он знает, что должен уйти. Он знает, что должен забыть это место, забыть княгиню, забыть зеркала, забыть Сомова, забыть Клейста, забыть всех, кто живет в отражениях. Но он знает и другое: он не сможет. Потому что Сомов уже внутри него, и он не уйдет, пока Гарденин не умрет. Или пока Гарденин не согласится стать его домом.

Он открывает глаза, поворачивается и выходит из будуара, не оглядываясь. Он спускается по лестнице, проходит мимо лакея, который стоит у двери как изваяние, выходит на улицу, в мороз, в ночь, в пустоту. Он идет по набережной, и снег скрипит под ногами, и в каждом отражении, в каждой луже, в каждом стекле он видит лицо Сомова, которое улыбается ему, широко, до ушей, с мелкими, острыми зубами.

Он останавливается у перил, смотрит на черную воду и видит в ней свое отражение. Свое, но с чужими глазами — серыми, с желтым отливом. Свои руки, но пальцы его дрожат, как у чужого человека.

"Ты уже не один", — шепчет голос у него в голове. — "Мы идем с тобой. Мы всегда идем с тобой. И когда ты устанешь — мы войдем".

Гарденин прижимает ладонь к груди, туда, где бьется сердце, и чувствует, как под его ладонью — два удара. Один — его собственный, слабый, неровный. И второй — чужой, сильный, ровный, как у здорового человека. Как у Сомова. И этот второй удар — громче. Он заглушает его собственное сердце, как гром заглушает шепот.

Он стоит у перил и смотрит в воду, в черную, неподвижную воду, которая отражает небо без звезд. И в этом отражении он видит себя, но не узнает себя. И он знает, что это только начало. Что самое страшное еще впереди. Что он должен найти способ разбить зеркала, не выпуская того, что в них живет. Что он должен найти способ спасти себя, прежде чем станет слишком поздно.

Но где-то глубоко внутри, в той части души, которую он не показывал никому, он знает: уже слишком поздно. Сомов уже внутри. И он не уйдет. Он ждал дверь слишком долго, чтобы отказаться от нее сейчас.

Глава 5. Вода и стекло

Утро приходит серое, как пыльная тряпка, которой кто-то небрежно протер город, оставив разводы на небе и мокрые следы на крышах. Свет просачивается сквозь плотные шторы кухни на Морской, падает на стол бледными, дрожащими прямоугольниками, выхватывая из полумрака чашку с остывшим чаем, крошки хлеба и руки Гарденина — руки, которые уже не дрожат, а лежат неподвижно, как две мертвые птицы, прижатые к столу. Он сидит в старой фланелевой рубашке, с расстегнутым воротом, под которым угадываются ключицы, выступающие слишком остро, как у скелета. Он не спал — он просто лежал с открытыми глазами, слушая свое дыхание и чужое дыхание, которое теперь всегда звучало у него в груди вторым, более ровным ритмом.

Напротив него сидит Надежда Петровна, его жена, женщина, лицо которой когда-то было круглым и румяным, а теперь осунулось и побледнело, как у тех, кто долго боится и не знает, как назвать свой страх. Она молчит уже час — с тех пор, как он встал из-за стола после первой ложки каши, которую так и не съел, — и только смотрит на него, как смотрят на больного ребенка, с той смесью нежности и ужаса, которая появляется, когда понимаешь, что любимый человек уходит, и ты не можешь его догнать. Она молчит, потому что боится слов — боится, что произнесет их вслух, и они станут правдой.

— Алексей, — наконец говорит она, и голос ее дрожит, как струна, которую перетянули слишком сильно. — Ты должен сказать мне, что происходит. Ты пропадаешь ночами, ты возвращаешься с мокрыми руками, с кровью на губах, с глазами, в которых я не узнаю тебя. Ты не ешь, ты не спишь, ты говоришь во сне. На немецком языке. Ты никогда не знал немецкого, Алеша. Мы вместе учили французский, помнишь? Но немецкий...

Гарденин не поднимает глаз от чашки. Он смотрит на пар, который уже почти не поднимается над остывшей мятой, и видит в его волнистых линиях лица — серые, расплывчатые, с улыбками, которые сжимают его горло, как удавка. Он отводит взгляд, но лица остаются на внутренней стороне век, как отпечатки на сетчатке.

— Я расследую дело, Надя. Сложное дело. Странное. Там много всего, что не поддается объяснению. Мне нужно время.

— Странностей? — она встает из-за стола, и стул сзади со скрипом отодвигается, ударяясь о стену. Она подходит к нему, и ее рука, теплая и сухая, ложится на его плечо — на то самое плечо, которого коснулось отражение. — Ты кричал ночью, Алексей. Ты кричал: «Отпусти меня! Отпусти меня!» Я слышала. Я проснулась и слышала твой голос, но он был чужим, как будто кто-то другой говорил твоими губами. Кто должен тебя отпустить? Кто тебя держит, Алеша? Скажи мне. Я твоя жена. Я имею право знать.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3