Гарденин и зеркала
Гарденин и зеркала

Полная версия

Гарденин и зеркала

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Гарденин стоит у двери, не решаясь сделать шаг вперед. Он сжимает кулаки в карманах шинели, чувствуя, как ногти впиваются в ладони — единственная боль, которая помогает ему не закашляться, не схватиться за горло и не упасть. Пальцы его дрожат, но он старается, чтобы дрожь не передалась голосу.

— Он знал, что Клейст умрет, — говорит Гарденин, и каждое слово дается ему с усилием, как будто он выталкивает их из груди через силу. — Он сказал это мне в лицо, полковник. Он признался, что у него есть зеркала, которые… которые крадут души, которые забирают суть человека. Он говорил это без тени сомнения. Он был абсолютно убежден в том, что говорит. Я знаю, как это звучит, но…

— Ты знаешь, как это звучит? — Осипов вскакивает с кресла, и кресло сзади со скрипом отодвигается, ударяясь о стену. Лицо полковника наливается багровым оттенком — тем особенным, зловещим пурпуром, который появляется у людей с больным сердцем и крутым нравом. — Ты знаешь, как это звучит? Это звучит как бред сумасшедшего! Ты, Гарденин, — лучший сыщик в моей команде, это правда, я не отрицаю. Я помню, как ты раскрыл дело об убийстве на Лиговском, помню, как ты нашел ту девушку, которую искали три месяца. Но ты себя убиваешь! Ты спишь по три часа в сутки, ты ешь как птица — я знаю, я вижу, как ты худеешь каждую неделю, — ты кашляешь кровью, и ты приносишь мне дело о зеркалах, которые убивают людей! — Осипов переводит дыхание, его грудь ходит ходуном, и он хватает стакан, залпом опрокидывает его содержимое в рот, не поморщившись. — Я не могу это подписать, Алексей! Я не могу отправить это в прокуратуру! Меня самого посадят за идиотизм, если я явлюсь к прокурору с докладом о том, что какой-то профессор убил архитектора с помощью зеркального отражения!

— Тогда отстрани меня от дела, — тихо говорит Гарденин, и в голосе его слышится усталость, такая глубокая и всепоглощающая, что она почти переходит в равнодушие. Он поднимает глаза на Осипова — и в его взгляде нет ни страха, ни вызова, только серая, выгоревшая решимость человека, которому уже нечего терять. — Отстрани, если считаешь, что я не справляюсь. Но я докажу, что Сомов связан с этой смертью. Докажу, даже если мне придется разбить все зеркала в Петербурге от Мойки до Фонтанки.

Осипов смотрит на него — и в этом взгляде, жестком, тяжелом, вдруг прорезается что-то человеческое. Жалость. Смешанная со злостью, раздражением, беспомощностью. Полковник садится обратно в кресло, и оно жалобно скрипит под его весом. Он трет лицо ладонями, потом опускает руки и говорит уже тише, почти устало:

— Ты не докажешь, Алексей. Ты не докажешь ничего, потому что через месяц тебя не будет в живых, если ты не перестанешь работать. У тебя чахотка — ты знаешь это? Ты знаешь, что это такое? Я знаю. — Голос его становится хриплым, почти шепотом. — Врач сказал мне прямо, когда я заходил к нему на прошлой неделе. Он сказал: «Алексей Петрович кашляет кровью, у него температура по вечерам, он теряет вес, он не ест, не спит. Если он не ляжет в больницу, если он не прекратит эту гонку, он умрет в ближайшие два месяца». Я знаю, что тебе этого не говорили, потому что ты бы не послушал. Но я говорю тебе сейчас. Ты должен лечь в больницу, Гарденин. Ты должен прекратить расследовать смерти старых чудаков, которые видят отражения и сходят с ума. Я даю тебе две недели отпуска. Принудительного. И не смей возражать.

— Нет, — говорит Гарденин, и это слово вырывается у него помимо воли — резкое, твердое, почти грубое. Он делает шаг вперед и упирается ладонями в стол, наклоняясь к Осипову так близко, что может видеть каждую пору на его красном, обветренном лице. — Я не уйду. Я должен закончить это дело. Ты не понимаешь, полковник. Я был там. Я смотрел в то зеркало. И я видел, как мое отражение улыбнулось мне с задержкой. Как оно улыбнулось чужой улыбкой. Это не бред, я знаю разницу. И Сомов не лгал — он был напуган. Я видел его глаза. Там был настоящий, животный страх. Ты можешь считать меня сумасшедшим, но я доверяю своим глазам больше, чем твоей заботе.

— Ты должен жить! — Осипов вскакивает снова, опрокидывая стакан, который падает на пол и разбивается, оставляя мокрое пятно на старом, истертом паркете. Его голос срывается на крик, на тот самый крик, которым он командует на плацу, но сейчас в этом крике слышится нечто иное — отчаяние. — Жить, а не убивать себя ради призраков! Ты — живой человек, а не машина для раскрытия преступлений! У тебя есть имя, у тебя есть прошлое, у тебя есть еще шанс, если ты ляжешь в больницу! И если ты не согласишься на отпуск, я сам подпишу твое отстранение! Выбирай!

В кабинете повисает тишина. Слышно только, как за окном скрипит снег под ногами прохожих, как где-то далеко лает собака, как тикают старые, хрипящие часы на стене. Гарденин смотрит на начальника. В его взгляде нет ни гнева, ни обиды — только усталость, серая, выжженная усталость, которая сидит в костях, в суставах, в каждой клетке его больного тела.

— Я выбираю дело, — говорит он, и голос его звучит ровно, почти спокойно. — Прости, полковник. Но я выбираю дело.

Он разворачивается и выходит из кабинета, не оглядываясь. За его спиной Осипов кричит что-то еще — угрозы, приказы, проклятия, — но Гарденин не слышит слов, только общий гул, как от разбитого колокола. Дверь захлопывается за ним с глухим стуком, и звук этот отрезает его от начальника, от его заботы, от его водки и его красного, отчаявшегося лица.

На лестнице Гарденин прислоняется к стене — к холодной, сырой штукатурке, на которой видны следы пальцев многих людей, проходивших здесь до него. Он закрывает глаза и чувствует, как мир плывет вокруг него: ступени уходят из-под ног, стены наклоняются, и пол кажется зыбким, как палуба корабля в шторм. Он делает глубокий вдох — и закашливается, сухо, надрывно, с металлическим привкусом во рту. Он вытирает губы платком и смотрит на ткань — на ней красное пятно, небольшое, но отчетливое, как клеймо.

Он знает, что поступает безумно. Он знает, что Осипов прав: отражение может подождать, больница может спасти, а расследование может подождать, пока его не заменят другим сыщиком. Но он не может остановиться. Потому что, когда он стоял у зеркала в квартире Сомова, он увидел не только чужую улыбку на своем лице. Он увидел в глазах Сомова — за стеклами его очков, за всей этой маской ученого чудака — ужас. Настоящий, животный ужас, который не может сыграть даже самый талантливый актер, даже самый искусный лжец. Сомов не лгал. Он действительно боялся. Он боялся того, что живет в его зеркалах. Но чего именно?

И Гарденин понимает, медленно, с холодной, ледяной ясностью, которая приходит только в моменты предельной усталости: он должен узнать правду. Даже если эта правда убьет его. Даже если она окажется хуже, чем он предполагает. Потому что если отражения действительно могут жить своей жизнью, если они действительно могут выходить из стекла и забирать чужую суть, — то тогда мир, который он знал, перестает существовать. Тогда все законы, которым он служил четырнадцать лет, рассыпаются в прах. И ему, Гарденину, умирающему, больному, дрожащему, придется принять это — или умереть в неведении.

Он открывает глаза, отрывается от стены и идет вниз, перешагивая через ступени. В голове у него уже зреет план: он поедет на Васильевский, в мастерскую Сомова, которая стоит на пустыре у Смоленского кладбища. Он найдет те самые зеркала. Он разобьет их, если нужно. И он узнает, что на самом деле случилось с бароном фон Клейстом, который вытянул руку к Спасителю, а увидел только собственное отражение.

Снаружи уже совсем стемнело, и фонари зажигаются один за другим, разбрасывая по снегу желтые, дрожащие круги. Гарденин останавливается на крыльце участка, застегивает шинель до самого горла, поднимает воротник и делает шаг в вечер. Ветер стих, и город замер в той тяжелой, давящей тишине, которая бывает только перед снегопадом. Небо висит низко, как крышка, и Гарденин почти слышит, как она скребется изнутри.

«Я выберу дело», — повторяет он про себя, и эти слова становятся его молитвой, его проклятием, его последней ниточкой, связывающей его с жизнью.

Он идет по набережной, и его шаги гулко раздаются в пустоте. Мимо него проходят редкие прохожие, но он никого не замечает. Он смотрит только вперед, туда, где за темной водой Мойки начинаются огни Васильевского, где стоит старая, заброшенная мастерская, где Сомов хранит свои окна в другую реальность. И в кармане его шинели лежит сломанная трость с серебряным набалдашником — та самая, которую он подобрал у водосточной трубы по пути к дому Сомова. Он не знает, зачем он ее взял. Но пальцы его сжимают ее через ткань, как талисман, как ключ, который пока не к чему подобрать.

Вдалеке слышен звон церковных колоколов — глухой, тяжелый, как похоронный. Гарденин ускоряет шаг. У него нет времени. Он знает это так же верно, как знает, что его тень на снегу кажется ему длиннее, чем должна быть. И что она, кажется, движется не совсем в ногу с ним.

Глава 3. Бездна смотрит в тебя

Вечер того же дня застает Гарденина на набережной Лейтенанта Шмидта, где ветер с залива налетает порывами, жесткими и сырыми, как мокрая простыня, которой хлещут по лицу. Он идет уже больше часа, и ноги его гудят, а грудь саднит от каждого вдоха, но он не может остановиться. Он знает, что должен увидеть третье зеркало — то, что хранится у княгини Трубецкой, в ее особняке на Английской набережной, где стены помнят еще екатерининские времена, а паркет скрипит под ногами, как старые кости. Сомов сказал: три окна. Одно в мастерской на Васильевском, одно в кабинете Клейста, разбитое или целое — он не знает, и одно у княгини. Он должен понять, как они работают. Или как они убивают.

Он не взял с собой револьвера. Он не позвал городовых, не оставил записки, не предупредил Осипова. Он просто идет, потому что внутри него горит то самое чувство, которое он привык называть интуицией, но которое сейчас больше похоже на одержимость. Каждый шаг дается ему с трудом, как будто он идет против течения, и морозный воздух врезается в легкие ледяными иглами. Он почти не замечает прохожих, почти не слышит скрипа полозьев по снегу — он слышит только свой пульс, гулкий и неровный, и тот тихий шепот, который звучит в голове: "Ты должен увидеть. Ты должен понять".

Особняк княгини Трубецкой стоит на углу, закованный в чугунную решетку с золочеными навершиями, которые тускло поблескивают в свете редких фонарей. Окна первого этажа темны, но на втором горит свеча — одинокий, дрожащий огонек, похожий на глаз, который следит за приближающимся гостем. Гарденин подходит к парадной, и дверь открывается раньше, чем он успевает позвонить. На пороге стоит сама княгиня — в черном платье до пола, с тяжелой шелковой вуалью, закрывающей лицо до самого подбородка. Она не удивлена его появлением; она ждет его, как ждут почтальона с давно обещанным письмом.

— Я знала, что вы придете, — говорит она, и голос ее звучит глухо, как из-под воды. — Сомов сказал мне. Он сказал, что вы увидели. Он сказал, что вы теперь тоже — один из нас.

— Я ничей, — резко отвечает Гарденин, и голос его срывается на хрип, потому что горло пересохло, а в груди снова начинает ныть. — Я пришел посмотреть на зеркало. На то, которое вы храните. И я хочу увидеть его своими глазами, без всяких вуалей и без ваших загадок.

— Оно в будуаре, — говорит княгиня и, не оборачиваясь, ведет его наверх по винтовой лестнице, обитой темно-зеленым сукном. Ступени скрипят под ее ногами с такой же жалобной нотой, как и под его собственными. В доме пахнет воском, увядшими розами и еще чем-то — сладковатым, приторным, похожим на запах тления. Гарденин идет за ней, и ему кажется, что каждый шаг приближает его к пропасти.

В будуаре темно, и только тонкая полоска света просачивается из-за тяжелых портьер, которые задернуты так плотно, что не пропускают даже уличных фонарей. Княгиня зажигает свечи — одну за другой, медленно, с церемонной торжественностью, как будто совершает обряд. Свет разгорается, выхватывая из полумрака очертания мебели: низкий диван, обитый выцветшим бархатом, столик с фарфоровой вазой, в которой стоят мертвые, высохшие стебли, и — в центре комнаты, на возвышении, как алтарь, — напольное зеркало в тяжелой черной раме, украшенной теми же геометрическими узорами, что и в прихожей Сомова.

Гарденин подходит к нему, и сердце его колотится где-то в горле, мешая дышать. Он смотрит на свое отражение — обычное, бледное, с тенями под глазами, с провалившимися щеками, которые придают ему вид человека, давно простившегося с жизнью. Он поднимает руку к своему лицу — отражение повторяет жест, с той же едва заметной задержкой, которую он уже заметил утром, но сейчас задержка, кажется, чуть длиннее, чуть ощутимее, как будто стекло думает, прежде чем ответить. Он делает шаг вправо — отражение следует, но не до конца, останавливаясь на полкорпуса раньше, чем он сам.

— Здесь нет ничего, — говорит он, и голос его звучит глухо, как в пустом колодце. — Ничего необычного. Это просто зеркало.

— Вы смотрите, но не видите, — шепчет княгиня, стоя за его спиной. Ее голос становится мягче, почти ласковым, но в этой ласке слышится что-то змеиное, холодное. — Вы смотрите на поверхность, а не в глубину. Попробуйте посмотреть не на себя, а сквозь себя. Как будто вы хотите увидеть того, кто стоит за вами. За вашим отражением. За этим стеклом.

Гарденин закрывает глаза на мгновение — сердце стучит, в висках пульсирует, и он чувствует, как холодный пот выступает на лбу, несмотря на духоту будуара. Он делает глубокий вдох, стараясь успокоить дыхание, и открывает глаза. Он смотрит в зеркало, стараясь не видеть свое лицо, а то, что находится за ним, в глубине, за стеклом, за темной поверхностью, которая кажется непроницаемой. И вдруг он замечает: в зеркале, в глубине, за его собственным отражением, стоит кто-то еще. Маленькая фигура в черном платье, с вуалью на лице, с руками, сложенными на груди, как у покойницы. Княгиня.

Но она стоит позади него. Он оборачивается — позади никого. Княгиня стоит рядом с ним, плечом к плечу, и тоже смотрит в зеркало. Но в отражении она находится на три шага дальше, чем в реальности, как будто стекло сместило ее назад, вглубь, в другое пространство.

— Вы видите ее? — спрашивает княгиня, и голос ее дрожит — впервые за весь вечер, впервые с той минуты, как она открыла дверь. — Там, в глубине. Она идет за мной уже две недели. Каждую ночь я просыпаюсь и вижу ее у изголовья. Каждое утро я подхожу к зеркалу и вижу, что она стоит ближе, чем накануне. Она — не я. Она — мое отражение, но она больше не повторяет мои движения. Она живет своей жизнью. И она хочет занять мое место.

Гарденин смотрит в зеркало и видит, как фигура в черном платье медленно поднимает руку — тонкую, бледную, с длинными пальцами, — и касается плеча его отражения. Прикосновение легкое, почти невесомое, но в тот же миг он чувствует, как кто-то касается его плеча сзади — тепло, явственно, пальцами, которые оставляют след на ткани шинели. Он оборачивается с резкостью, от которой у него хрустит шея, — но за его спиной никого. Только пустой будуар, только мерцающие свечи, только тени, которые пляшут на стенах, как призраки. Но касание было реальным. Он чувствует его до сих пор — там, на левом плече, как клеймо, как знак.

— Она уже здесь, — шепчет княгиня, и голос ее становится чужим, более глубоким, с легким, едва уловимым акцентом. — Она выходит. Она будет жить за меня. А я уйду. Как Эдуард. Как Сомов. Мы все уйдем, один за другим, и нас заменят те, кто живет за стеклом. Вы не понимаете, господин следователь. Вы думаете, что это безумие. Но это реальность. Самая настоящая, самая жестокая реальность, которую я когда-либо знала.

Гарденин чувствует, как холод поднимается по его позвоночнику, как ледяная рука сжимает его сердце и заставляет его биться реже, медленнее, с перебоями. Он хочет уйти, убежать из этого дома, из этого будуара, из этого города, который кишит отражениями, — но ноги не слушаются. Он стоит как вкопанный и смотрит в зеркало, в глубину, где стоит другая княгиня — и улыбается. Улыбкой, которую он уже видел сегодня. Улыбкой Сомова. Широкой, до ушей, с мелкими, слишком острыми зубами.

— Она не ваше отражение, — шепчет Гарденин, и голос его срывается, превращаясь в хриплый, надрывный шепот. — Она не ваше. Она — отражение Сомова. Он записал себя на ваше зеркало. Он живет в нем. Он хочет выйти через вас. Он использует вас как дверь.

— Мы все хотим выйти, — говорит княгиня, но теперь ее голос окончательно меняется: он становится глубже, мужским, с той же металлической нотой, что и у профессора. — Но только один из нас сможет. Кто — покажет время.

Гарденин отшатывается от зеркала, задевает плечом подсвечник, который падает на пол с глухим звоном, свеча гаснет, оставляя в воздухе тонкую струйку дыма. Он падает на колени, смотрит вверх, на княгиню, которая возвышается над ним, как статуя, как изваяние, как черный монумент.

— Кто вы? — шепчет он, и голос его дрожит, как лист на ветру. — Кто вы на самом деле?

Она медленно, с церемонной торжественностью, поднимает вуаль. Под ней — лицо княгини Трубецкой: правильные черты, тонкая кожа, аристократическая бледность, высокие скулы. Но глаза — не ее. Глаза — серые, с желтым отливом, как у Сомова, как у больного животного. И улыбка — та самая, которую он видел в зеркале, широкая, до ушей, с мелкими, острыми зубами.

— Я — та, которая останется, — отвечает она, и голос ее — это уже не ее голос, это голос Сомова, густой и звонкий, как колокол. — А вы — тот, который уйдет. Но не сегодня. Сегодня вы еще нужны мне. Вы нужны, чтобы разбить зеркала. Чтобы освободить меня. А когда вы сделаете это — я займу ваше место. И вы станете никем. Вы станете тенью, которая бродит по пустым комнатам и никого не находит.

Гарденин вскакивает на ноги, резко, почти падая, хватается за стену, чтобы не упасть, и бежит к двери. Он сбегает по винтовой лестнице, перескакивая через три ступени, чуть не ломая ногу на последнем пролете, и вылетает на улицу, в холод, в ветер, в спасительный мрак. Он бежит по набережной, не разбирая дороги, и ветер бьет в лицо, разрывает дыхание, забивает снег в глаза и рот. Он бежит, потому что знает: за ним следят. Кто-то смотрит на него из каждого окна, из каждой лужи, из каждого куска стекла, из каждой витрины, которая отражает свет фонарей. Он бежит, пока ноги не отказывают, пока в груди не вспыхивает острая, режущая боль, и он останавливается у моста через канавку, хватается за чугунные перила, сгибается пополам и кашляет — долго, мучительно, надрывно, с металлическим привкусом во рту. Он вытирает губы платком и видит на ткани красное пятно — большое, яркое, расползающееся, как клякса на белой бумаге.

Он поднимает голову и смотрит в черную воду канавки, которая не замерзает даже в такой мороз. И в отражении — в этой темной, подвижной поверхности — он видит не себя. Он видит Сомова, который стоит за его спиной, положив руку на плечо, и улыбается той же улыбкой, той же широкой, звериной улыбкой, которую он видел в будуаре, в прихожей, в воде Мойки. Сомов стоит прямо за ним, касается его плеча — того самого места, которого коснулось отражение княгини, — и его пальцы холодны, как лед.

Гарденин закрывает глаза. Сжимает веки так сильно, что перед глазами вспыхивают искры, и считает до десяти, как учил себя когда-то, в другую жизнь. Когда он открывает их снова — вода пуста. Только его собственное лицо, бледное, искаженное болью, с красными пятнами на губах.

Но он знает: Сомов не ушел. Сомов просто ждет. Ждет, когда Гарденин закроет глаза навсегда, когда его легкие откажут, когда сердце остановится, и он станет пустым, как выеденное яйцо. И тогда Сомов войдет в него, как входят в открытую дверь, и займет его место, и будет ходить по этому городу в его теле, дышать его легкими, говорить его голосом.

Гарденин стоит у перил, и ветер треплет его волосы, забивается под воротник шинели, и снег падает на его лицо, тает на коже, смешиваясь с потом и кровью. Он смотрит на воду, которая отражает небо — черное, беззвездное, бесконечное, — и вдруг понимает, что смотрит в бездну. Бездну, которая смотрит в него. И в этой бездне он видит не только свое отражение, но и все те отражения, которые когда-либо жили в стекле, в воде, в глазах других людей. Они смотрят на него, и он чувствует, как они тянутся к нему, как хотят войти в него, занять его место, сделать его одним из них.

Он отрывается от перил, делает шаг назад, потом еще один, потом разворачивается и идет прочь — быстрым, почти бегущим шагом. Он не знает, куда он идет. Он знает только, что должен найти ответ. Что должен понять, как остановить это. Как разбить зеркала, не выпуская того, что в них живет. Как спасти себя, прежде чем станет слишком поздно.

Но где-то глубоко внутри, в той части души, которую он не показывал никому, он знает: уже слишком поздно. Сомов уже внутри него. Он видел это в воде. Он видел это в будуаре. Он видел это в прихожей на Мойке. И теперь, когда он идет по пустынной набережной, он чувствует, как чей-то голос шепчет у него в голове: "Ты уже не один. Мы идем с тобой. Мы всегда идем с тобой".

Он закрывает глаза на мгновение, и когда открывает их снова — он видит свое отражение в темном окне проезжающего экипажа, и отражение улыбается ему чужой улыбкой, широкой, до ушей, с мелкими, острыми зубами.

Глава 4. Анатомия отражения

Он не спит третью ночь. Третью ночь подряд Гарденин лежит на продавленном диване в своем кабинете на Морской, укрывшись шинелью вместо одеяла, и смотрит в темный, сырой потолок, с которого свисают длинные, пыльные паутины, похожие на паучьи сети, сотканные из времени. Сон не приходит — вместо него приходит тяжелая, вязкая дремота, в которой он слышит голоса: Сомова, княгини, Клейста, — и все они говорят одно и то же, на разных языках, но с одинаковой интонацией: "Ты уже один из нас. Ты уже не один". Он просыпается с криком, садится, хватает воздух ртом, и сердце его колотится так сильно, что кажется, вот-вот пробьет ребра. В углах комнаты громоздятся папки с нераскрытыми делами — убийство ростовщика на Сенной, кража бриллиантов у баронессы Шталь, подлог векселей в купеческом банке. Все это теперь кажется ему далеким, почти нереальным, как сны другого человека, как чужое прошлое, которое он случайно присвоил. Есть только одно дело — дело о зеркалах, о мертвецах с чужими улыбками, о профессоре, который застрелился, глядя в стекло, и о том, как он сам, Гарденин, видел в отражении лицо Сомова, когда тот стоял перед ним живой и холодный, как статуя.

Он садится на диване, трет лицо ладонями и чувствует под пальцами влажную, липкую кожу — он весь в поту, хотя в кабинете холодно, как в леднике, и на окнах уже выросли ледяные узоры, похожие на пальцы, которые скребутся снаружи, пытаясь войти. Из-за окна доносится звон колоколов Исаакиевского собора — полночь, двенадцать тяжелых, медных ударов, которые растекаются по городу, как круги по воде. Петербург спит, укрытый снегом до самых крыш, и только ветер воет в дымоходах, как живое существо, как душа, которую не приняли ни в рай, ни в ад, ни даже в чистилище, оставив ее скитаться между мирами, между стеклом и реальностью.

Гарденин встает, подходит к столу, зажигает керосиновую лампу. Свет падает желтым, дрожащим кругом на разложенные бумаги, на чернильницу с засохшими следами, на дневник Сомова — толстую тетрадь в потертом кожаном переплете, которую он украл из квартиры покойного прошлой ночью, когда камердинер спал, а городовые дежурили внизу. Он открывает дневник на последней странице и перечитывает запись, уже знакомую до буквы, до запятой, до дрожащего нажима пера:

«Клейст увидел его в коридоре сегодня утром. Я не спал уже трое суток, я наблюдал, я ждал. Он шел по коридору, и вдруг остановился перед стеной, где нет зеркала, только гладкая штукатурка, и сказал: "Он здесь. Я вижу его. Он смотрит на меня из стены". Я подошел, я встал рядом, но ничего не увидел. Тогда я понял — он видит не стену. Он видит то, что за ней. Я предупреждал его, что чертеж "Vita Reflexa" создает не только симметрию стен, но и симметрию наблюдателя. Мы с ним построили три зеркала, три окна в иную реальность. Одно в его мастерской на Лиговском, второе в моей на Васильевском, третье — в доме Трубецкой. Я думал, что мы управляем процессом. Теперь я знаю — процесс управляет нами. Зеркала не отражают, как я думал. Они удерживают. Они собирают и хранят. И в моем зеркале удерживается его испуг, а в его — моя вина. Завтра я их разобью. Завтра я умру за двоих, чтобы жил один. Если это не конец — значит, я уже не я. И тогда всё, что я делал, было ошибкой».

На страницу:
2 из 3