Гарденин и зеркала
Гарденин и зеркала

Полная версия

Гарденин и зеркала

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Владимир Кожедеев

Гарденин и зеркала

Глава 1. Стеклянный человек

В десять часов утра петербургское зимнее солнце — бледное, бескровное, похожее на донышко разбитой рюмки, оставленной на ночном столике после бессонницы, — только начинает просачиваться сквозь заиндевевшие окна кабинета на Морской. Оно не столько освещает, сколько обозначает присутствие дня, бессильное и формальное, как явка в полицейском участке. Свет ложится на стол косыми, дрожащими прямоугольниками, выхватывая из полумрака стопки бумаг, чернильницу с засохшими потеками и руки Гарденина — длинные, узкие, с синими прожилками, которые особенно заметны по утрам. Руки эти, когда-то твердые и уверенные, теперь похожи на чертежи мостов: в них еще есть структура, но материал устал.

Алексей Петрович Гарденин сидит в кожаном кресле с продавленной спинкой, пьет остывший кофе — горький, с кислинкой, которая раздражает и без того воспаленное горло, — и читает рапорт. Читает медленно, потому что пальцы плохо слушаются по утрам: сказывается чахотка, которая подбирается к нему уже третий год, незаметно, как вор, как тот самый петербургский туман, что проникает в щели оконных рам и оседает на легких холодной, липкой влагой. Он уже не кашляет по утрам — кашель перешел в то глухое, пульсирующее томление в груди, когда каждый вдох кажется последним, но ты все равно дышишь, потому что привычка к жизни оказалась сильнее угасающего тела.

Он перечитывает описание позы покойного трижды. Правая рука вытянута вперед, пальцы растопырены, почти касаются стеклянной стены кабинета барона; левая заломлена за спину, кисть неестественно вывернута, как будто кто-то пытался зафиксировать ее в этом положении уже после смерти. Это не поза падения — это поза бегства. Бегства от того, кто шел сзади. Клейст не падал, когда сердце остановилось — он убегал и упал уже мертвым. Или почти мертвым. Гарденин знает, как выглядят люди, умершие от страха: они валятся вперед, грудью вниз, закрывая руками лицо или голову, пытаясь заслониться от невыносимого. Они не вытягивают руку к Спасителю, они прикрываются от ужаса. Но Клейст руку вытянул — не защищаясь, а словно умоляя. Значит, он не закрывался, он просил — у того, кто был перед ним. Но тот, кто стоял перед ним, не был Спасителем. Иначе зачем в мертвой, уже застывающей руке — судорожно сжатые пальцы, в которые вплелась визитная карточка Сомова? Небрежно, как закладка в книге, которую не дочитали.

Гарденин откладывает рапорт и смотрит в окно. За стеклом — Невский, занесенный снегом, с редкими прохожими, закутанными в шубы и шинели до бровей, похожими на движущиеся тумбы. Городовой на перекрестке бьет себя рукавицей по груди крест-накрест, чтобы согреться — ритмично, отчаянно, словно выбивает дробь на собственном теле. Дым из труб поднимается вертикально, без единого дуновения; воздух стоит такой плотный и неподвижный, что город задыхается в собственном дыхании. Небо давит на Петербург, как крышка на гроб — низкое, свинцовое, без просвета, и кажется, что, если прислушаться, можно услышать, как скребется по этой крышке что-то изнутри. Гарденин знает этот звук — он слышит его каждую ночь, когда кашель пробивает сон и он лежит с открытыми глазами, глядя в темноту. Это звук собственного нутра, которое отказывается служить.

Он знает Сомова понаслышке. Профессор-археолог, член девяти ученых обществ, автор монографий о скифских курганах и византийских мозаиках, из которых никто не читал ничего, кроме названий. И при этом — человек с репутацией чудака, который водит дружбу с масонами, спиритами и прочими темными личностями, собирающимися по задним комнатам ресторанов и шепчущимися о порогах между мирами. Гарденин не любит таких. Не потому, что он религиозен — напротив, он давно утратил веру, как утрачивают старую одежду, которая уже не греет, — а потому, что люди, играющие с потусторонним, всегда оставляют за собой трупы. Он видел это четырнадцать лет назад, когда расследовал самоубийство графа Вронского, который застрелился в собственной библиотеке после сеанса спиритизма, утверждая, что его жена из ада требует его к себе и что она уже пробила дверь. Тогда Гарденин был моложе, ноги не болели, и он верил в психиатрию, в прогресс, в то, что любую тьму можно рассеять электричеством. Теперь он верит только в факты: в пулевые отверстия, в отпечатки пальцев, в микроскопические волокна ткани, застрявшие под ногтями убитого. И в то, что страх — это химия: адреналин, кортизол, сбой в синапсах, ничего метафизического. Иначе — иначе пришлось бы признать, что та ночь в библиотеке Вронского была не просто нервным срывом, а чем-то настоящим, и тогда мир стал бы слишком тесным, слишком проницаемым.

Он одевается долго, с трудом застегивая пуговицы сюртука — пальцы дрожат мелкой, противной дрожью, которая не проходит даже после горячего чая. Он затягивает шарф до самого подбородка, надевает перчатки — старые, с протертыми пальцами, — и выходит на улицу. Ветер бьет в лицо мокрой, ледяной тряпкой, и Гарденин на мгновение зажмуривается, чувствуя, как колючий снег забивается в глаза, в ресницы, в самые уголки век. Он идет пешком до Мойки — извозчики берут тройную цену в такой мороз, и он, сунув руки в карманы шинели, думает о том, что жалованье у него скудное, а сил на споры с седоками уже не осталось. По пути он замечает детали, которые запоминает автоматически — привычка, въевшаяся в кожу, как татуировка: следы на свежевыпавшем снегу — мужские, широкие, с явным срывом каблука, будто кто-то споткнулся у водосточной трубы; сломанная трость с серебряным набалдашником, валяющаяся в сугробе, — брошенная или выпавшая из руки; замерзшая лужа, в которой отражается небо — серое, безнадежное, без единого проблеска, как он сам. Гарденин смотрит на это отражение и на мгновение задерживается: там, в луже, его лицо кажется чужим, размытым, с запавшими глазами, и ему кажется, что оно ухмыляется. Он встряхивает головой — всего лишь игра света, отражение облаков, а не лицо.

Дом Сомова на Мойке — старый, облупленный, с фасадом, который когда-то был светло-желтым, а теперь выцвел до цвета больничных стен. Парадная пахнет кислой капустой, сыростью и мышами — тот специфический запах петербургских доходных домов, где за каждой дверью своя драма, своя нищета, своя тайна. Гарденин поднимается на третий этаж по скрипучей лестнице, перила которой шатаются под его тяжестью; ступени покрыты пятнами, похожими на высохшую кровь, но он знает, что это просто краска, просто следы времени, ничего больше. Звонит в дверь с медной ручкой, которую кто-то давно не чистил — она покрыта зеленоватым налетом, как старинная монета из раскопок Сомова. Дверь открывает камердинер — старик с лицом, похожим на печеное яблоко, в черном фраке до колен, с иголочки, но выцветшем на локтях. В его глазах — серая, прозрачная влажность, как у человека, который много видел и перестал удивляться.

— Профессор Сомов дома? — спрашивает Гарденин, показывая служебное удостоверение. Бумажка в руке дрожит, и старик смотрит сначала на удостоверение, потом на дрожащие пальцы, потом в глаза Гарденину — с легким, едва заметным сочувствием.

— Изволят быть в кабинете, — отвечает камердинер с заметным немецким акцентом, растягивая гласные. — Но предупреждаю: барин не в духе. У него сегодня был неприятный разговор с бароном фон Клейстом. Покойным, как я понимаю.

Гарденин внимательно смотрит на старика. Взгляд его цепляется за каждую деталь: фрак чист, но на лацкане — темное пятно, похожее на воск, и тонкая нить, прилипшая к пуговице. Слуга небрежен в мелочах, хотя старается держать осанку.

— Вы знаете о смерти барона? — переспрашивает Гарденин, чуть подаваясь вперед.

— Весь дом знает, господин следователь. Городовые не умеют говорить тихо, а у нас стены тонкие, бумажные. — Старик разводит руками, и жест этот, кажется, Гарденину театральным, как у старого актера, который играет роль слуги уже сорок лет. — А барин с утра заперся и никого не принимает. Но вас, я думаю, примет. Он ждал вас.

— Ждал? — Гарденин хмурится, чувствуя, как холодок пробегает по позвоночнику, независимо от его воли. — Откуда он знал, что я приду? Я еще и рапорт до конца не дочитал.

Старик пожимает плечами — плавно, с достоинством, будто его плечи участвовали в похоронах многих важных персон.

— Профессор всегда знает, кто придет. Он видит дальше, чем другие. Это его дар, господин следователь, — и он говорит это без тени иронии, с убежденностью человека, который привык не сомневаться в своем барине.

Гарденин проходит в прихожую, снимает шинель — медленно, потому что руки трясутся, и вешает ее на крючок, который почему-то прибит ниже обычного, на уровне его плеча. Он оглядывается. Прихожая заставлена вещами, которые могли бы украсить любой музей: два старинных кресла с выцветшей парчой, продавленные и пахнущие пылью; столик из карельской березы с инкрустацией, где в резных завитках прячутся лица — кажется, что они смотрят на него из дерева; на стенах — гравюры с видами античных храмов: Парфенон, Колизей, какой-то акведук, — и все это в сумрачном, желтоватом свете керосиновой лампы, которая стоит на комоде. В углу — большое зеркало в тяжелой черной раме, настолько темной, что она почти сливается со стеной. Рама эта украшена резьбой, но не растительной, а геометрической — зигзаги, треугольники, двойные спирали, похожие на те, что Гарденин видел в учебниках по археологии. Зеркало, такое же, как у Клейста? Он подходит к нему, не отдавая себе отчета в движении, и смотрит на свое отражение. Лицо бледное, землистое, с темными тенями под глазами, с провалившимися щеками, которые придают ему вид человека, уже отмеченного смертью. Он смотрит, и отражение смотрит на него с секундной задержкой — как будто оно думает, прежде чем повторить его жест. Гарденин поднимает правую руку, и отражение делает то же самое, но не сразу: пауза в пол удара пульса, неуловимая, почти незаметная, но он ее чувствует — как чувствуют фальшивую ноту в тишине.

Странно, думает Гарденин, отступая от зеркала на шаг. Обычно зеркала не задумываются. Он почти слышит, как внутри него скребется то самое чувство, которое он привык называть профессиональной интуицией, но которое сейчас отдает страхом. Старый, забытый страх, который он не испытывал со времен Вронского.

Камердинер открывает дверь в кабинет, и Гарденин входит. Комната большая, с высокими потолками и лепниной, которая местами облупилась, открывая штукатурку — она похожа на обнажившиеся кости. Стены заставлены шкафами с застекленными витринами, и там, на бархатных подложках, лежат монеты с профилями императоров, глиняные черепки с письменами, ассирийские печати с крылатыми быками, бронзовые наконечники стрел — целая коллекция времени, которое Сомов выкопал из земли и принес в этот кабинет, как трофеи. В центре — стол красного дерева, массивный, почти алтарный, заваленный раскрытыми книгами, листами кальки с какими-то чертежами и стопками писем, перевязанных бечевкой. И кресло, в котором сидит профессор Сомов. Он не встает при входе, только смотрит на Гарденина поверх очков с толстыми, увеличивающими стеклами, отчего его глаза кажутся огромными, выпуклыми, похожими на глаза глубоководной рыбы.

— Алексей Петрович, — говорит он, и голос его звенит, как старый колокол, в который ударили слишком рано утром. — Я знал, что вы придете. Я знал, что Эдуард умрет. Я даже знал, как он умрет. Но я не знал, что вы будете тем, кто придет меня допрашивать. — Он делает паузу, облизывает губы тонким, быстрым языком, и добавляет: — И это меняет всё.

Гарденин садится напротив, не дожидаясь приглашения, кладет на стол свою папку с бумагами. Бумаги шуршат, и ему кажется, что в тишине кабинета этот звук слишком громок. Он смотрит на Сомова и видит перед собой не безумца — он видел безумцев, их глаза стеклянные, их слова текут, как вода, — а человека с холодным, ясным взглядом, который никуда не ускользает. Сомов смотрит прямо, твердо, как смотрят только те, кто уверен в своей правоте.

— Вы знали, что он умрет? — переспрашивает Гарденин, и в голосе его — холодный металл, который он натренировал годами допросов. — И вы не попытались его остановить? Вы не позвали врача? Вы не вызвали городового?

— Как можно остановить того, кто уже перестал быть собой? — Сомов вздыхает, снимает очки и трет переносицу, оставляя на ней красные пятна. — Барон фон Клейст, господин следователь, был не просто архитектором. Он был гениальным архитектором, одним из тех, кто появляется раз в столетие. Он строил здания, в которых стены помнили живых людей, как помнят их комнаты после долгого житья. Он создавал пространства, которые дышали, — и я не метафора, я говорю о буквальном: в его домах воздух двигался иначе, свет падал иначе, даже время текло по-другому. И он нашел способ запечатлевать в стекле не только образ, но и суть. Мы вместе работали над этим, господин следователь, больше двух лет. Двенадцать часов в день, семь дней в неделю, и ни одного выходного, потому что мы чувствовали, что стоим на пороге.

— Вы вместе работали над зеркалами? — Гарденин наклоняется вперед, и локти его упираются в стол, в стопку бумаг, которые пахнут плесенью и старым клеем. — Что за зеркала? Где они? И почему при вас в кабинете, — он кивает на стену, где висит овальное зеркало в простой деревянной раме, — висит обычное, а не то, о котором вы говорите?

Сомов улыбается — странно, с примесью гордости, боли и еще чего-то, что Гарденин не может определить: то ли жалости к себе, то ли торжества.

— Не зеркала, господин следователь. Окна. — Он поднимает палец, и жест его торжественен. — Окна в другую реальность. Только не в ту, где Бог, и не в ту, где дьявол. В ту, где мы — но не те, кто мы есть. В ту, где наша тень становится нами, а мы — тенями. Мы с Эдуардом создали три таких окна. Одно в моей мастерской на Васильевском, одно — в его кабинете, где он и умер, и одно у княгини Трубецкой, которая согласилась быть нашей покровительницей, хотя, признаюсь, она не до конца понимала, что мы делаем. И мы смотрели в них. Каждый день. Чтобы увидеть себя настоящих.

— И что вы там увидели? — Гарденин почти не дышит. В груди снова начинает ныть, тупым, глубоким толчком, и он подавляет кашель, сглатывая горькую слюну.

— Увидели, что настоящие мы — мертвы. А живут только наши отражения, — Сомов смотрит прямо в глаза Гарденину, и в его взгляде — такая глубина, такая безнадежность, что у сыщика мороз пробегает по коже, несмотря на тепло кабинета. — Мы обнаружили, что, смотря слишком долго и слишком пристально, мы перестаем быть хозяевами своего образа. Отражение начинает жить своей жизнью. Оно учится говорить, двигаться, думать — вначале повторяя нас, потом внося поправки, потом переставая ждать наших движений. А мы — мы становимся пустыми. Как выеденные яйца, господин следователь, — скорлупа, которая помнит форму, но внутри — только воздух. Эдуард испугался раньше меня. Он всегда был слабее, хотя внешне казался твердым, как гранит. Он сказал мне: «Я хочу уничтожить все три окна». Я сказал: «Ты не можешь. Они — часть нас. Если ты уничтожишь их, ты уничтожишь себя. И меня заодно». — Сомов проводит рукой по столу, смахивая невидимую пыль. — Он не послушал. Он пришел ко мне вчера вечером, в десятом часу, и требовал, чтобы я отдал ему мое окно, чтобы он мог разбить его и разбить остальные. Я отказал. Мы поссорились. Он кричал, что я сошел с ума, что я убиваю его своим безумием, что я уже не я и что он узнал это, когда посмотрел на меня в зеркале прихожей. А потом он ушел, хлопнув дверью. И через час — я узнал от городовых — умер.

Гарденин чувствует, как внутри него закипает ярость — холодная, петербургская ярость, когда хочется ударить по столу кулаком, опрокинуть чернильницу и закричать на этого профессора с его окнами и отражениями. Но он держит себя в руках, потому что только так он может пробиться сквозь этот бред.

— Профессор, — говорит он, стараясь, чтобы голос его звучал ровно, хотя в горле уже начинает саднить, — вы утверждаете, что барон умер, потому что его отражение вышло из зеркала и убило его? Вы утверждаете это как медицинский факт? У него нет ран, нет следов насилия, только сердечная недостаточность. Вы хотите сказать, что отражение нанесло ему удар — какой? Моральный?

— Я утверждаю, что его отражение перестало быть отражением, — спокойно отвечает Сомов, и в голосе его нет ни тени безумия, только абсолютная, ледяная убежденность. — И когда Эдуард понял это — он умер от страха. Не от того, что зеркало вышло к нему, зеркала не выходят, господин следователь, это примитивная метафора. А от того, что он увидел в нем себя. Настоящего. И понял, что настоящий он — уже не он. Что его место занято, а он сам — всего лишь отражение, которое забыло, что оно отражение. Это как проснуться и понять, что ты уже не спишь, но и не проснулся — что ты между, и там, в этой щели, не осталось никого.

Гарденин встает. Стул сзади со скрипом отодвигается, и этот звук врывается в тишину, как выстрел.

— Профессор, я пришел сюда, чтобы получить показания по факту смерти гражданина Эдуарда фон Клейста. — Он перегибается через стол, и пальцы его сжимают край столешницы. — Вы даете мне показания по факту безумия. Я выпишу ордер на осмотр вашей квартиры и мастерской на Васильевском, на изъятие всех зеркал, стекол и прочих предметов, в которых, как вы говорите, живут отражения. Вы будете доставлены в полицейский участок для дальнейшего следствия. Это понятно?

Сомов тоже встает. Он ниже Гарденина на голову, тощий, сутулый, в домашнем сюртуке с пятнами на рукавах, но в нем чувствуется такая сила, такая тяжесть присутствия, что сыщик невольно делает шаг назад. Взгляд Сомова становится мягче, почти ласковым, но от этой ласки Гарденину хочется закрыть глаза.

— Вы не понимаете, Алексей Петрович, — говорит Сомов, и слова его падают медленно, как снег за окном. — Ордер не поможет. Зеркала не в этой квартире. Они в другом месте, которое не отмечено ни на одном плане города. И они не вещи, они сущности. Вы можете разбить стекло — да, можно, и я пробовал, Эдуард пробовал, но оно не разбивается обычным молотком, а если разбить его по-настоящему, если найти правильный угол и правильную силу, — вы не убьете то, что живет в нем. Вы только выпустите его в наш мир. И тогда не будет ни одного человека, который сможет остановить нас. Мы уже здесь. Мы — в вас.

Гарденин открывает рот, чтобы ответить резкостью, чтобы осадить этого профессора, вызвать городовых, приказать обыскать каждую щель, — но в этот момент он бросает взгляд на зеркало, которое висит напротив, над камином, в простой дубовой раме. И видит в нем не себя. Он видит Сомова. Стоящего прямо за его спиной, вплотную, почти касаясь его плеча — хотя профессор сейчас перед ним, за столом, на расстоянии двух аршин. И в этом зеркальном Сомове — другая улыбка: широкая, до ушей, с мелкими, слишком острыми зубами, как у зверя, как у рыбы, выловленной из черной воды.

Гарденин замирает. Сердце его пропускает удар, и в груди что-то сжимается, обрывается, как струна. Он не дышит. Он смотрит на это отражение, и отражение смотрит на него — с той же задержкой, как в прихожей, но теперь задержка длиннее: целая секунда, вечность, в которой он может разглядеть каждую деталь — как свет ложится на это чужое лицо, как двигаются губы, как расширяются зрачки.

Гарденин моргает. Раз, два, три. Улыбка исчезает. В зеркале только он — бледный, с открытым ртом, с глазами, в которых он читает то, что не хотел бы видеть: панику. Настоящую, животную панику, от которой холодеют руки и немеет язык.

— Что вы со мной сделали? — шепчет он, и голос его уже не такой твердый, в нем прорезается хрип, кашель подступает к горлу, он давится словами.

— Я ничего, — отвечает Сомов, и в голосе его — странное, почти музыкальное спокойствие. — Вы сами себя испугались. Испугались того, что увидели. А страх, господин следователь, это и есть дверь. Открытая дверь. И я очень надеюсь, что она захлопнется, пока вы не вышли из себя окончательно.

Гарденин поворачивается на каблуках, не прощаясь, не отвечая. Он идет к двери, и ему кажется, что каждый шаг дается ему через силу, как будто он идет по дну реки. Он выходит из кабинета, почти выбегает, на ходу застегивая шинель — пуговицы не слушаются, скользят, одна отрывается и падает на пол, но он не останавливается поднять. На лестнице он сталкивается с камердинером, который стоит у перил и держит в руках подсвечник с догоревшей свечой. Старик смотрит на него с сочувствием, с тем же сочувствием, с каким смотрят на приговоренного.

— Вам плохо, господин следователь? — спрашивает старик, и голос его звучит ровно, как у старой машины. — Воды принести? Или может быть, валерьянки?

— Не надо, — говорит Гарденин, хватая воздух ртом, как рыба, выброшенная на лед. — Я… я в порядке.

Он выбегает на улицу, и мороз бьет его в лицо, как пощечина — резкая, отрезвляющая. Он останавливается у перил набережной, хватается за холодный чугун, и смотрит на черную воду Мойки, которая не замерзает даже в такие морозы, потому что ее подогревают сточные трубы, теплые и отвратительные. В воде отражается небо — серое, белое, мертвое, и тучи, и редкие звезды, которые начинают проступать сквозь вечерний сумрак.

И в этом отражении он видит себя. Только себя. Свое лицо, свои запавшие глаза, свое оцепеневшее выражение. Но улыбка на его отраженном лице — не его. Улыбка широкая, до ушей, с мелкими, острыми зубами, которые поблескивают в сумеречном свете. Та же самая улыбка, которую он видел в кабинете Сомова.

Он отшатывается от перил, отворачивается, закрывает глаза ладонями и стоит так, считая до десяти, как учил себя много лет назад. Он открывает глаза. Вода спокойна. Отражение — его собственное, обычное, бледное и усталое. Он переводит дыхание.

Он бежит прочь по набережной, не оглядываясь. Снег скрипит под его ногами, ветер бьет в спину, и в голове стучит одна мысль, такая же ледяная, как этот петербургский вечер: если зеркала врут, то кто на самом деле смотрит на него из воды? И кто сейчас идет по Мойке, если он сам уже стоит у перил и боится обернуться?

Глава 2. Ссора в участке

В свой кабинет на Морской Гарденин возвращается к двум часам пополудни — когда петербургский день, еще час назад казавшийся безнадежным, уже начинает сдавать позиции сумеркам, и в окнах зажигаются первые тусклые огни, похожие на желтые зрачки больного зверя. Он поднимается по лестнице медленно, перехватывая перила влажной ладонью; ступени скрипят под ним, и каждый шаг отдается в груди глухим, пульсирующим толчком. В коридоре пахнет махоркой, кислыми щами и сыростью — тем особенным запахом полицейского участка, который въедается в одежду и не выветривается даже после стирки. Городовые, стоящие у дверей, отдают честь вяло, без усердия — они привыкли видеть его бледное лицо и дрожащие руки и давно перестали удивляться. Один из них, молодой, с рыжими усами, шепчет другому что-то, и Гарденин ловит краем уха слово «чахоточный», но не оборачивается. Он уже давно научился не слышать того, что говорят за спиной.

Он толкает дверь своего кабинета — и замирает на пороге. В кресле, продавленном до такой степени, что спинка его приняла форму его собственной спины, сидит полковник Осипов, начальник сыскной полиции. Человек с красным, обветренным лицом, заплывшими глазами навыкате и руками, которые привыкли не только подписывать бумаги, но и сжимать горло провинившимся подчиненным. Осипов развалился в кресле с той наглой, хозяйственной бесцеремонностью, какую позволяют себе только начальники с многолетним стажем и безнаказанностью. Он держит в одной руке рапорт Гарденина, а в другой — граненый стакан с мутной жидкостью, от которой по кабинету распространяется смесь запахов лука, водки и квашеной капусты. Полковник даже не поднимает глаз, когда Гарденин переступает порог; он продолжает водить пальцем по строчкам, шевеля губами, как ученик, разбирающий сложный текст.

— Что за чушь ты принес? — рявкает Осипов, наконец отрывая взгляд от бумаг, и голос его гремит в маленьком кабинете, заставляя вздрагивать стекла в шкафу. Он не здоровается, не спрашивает о самочувствии, не предлагает присесть — он атакует сразу, с места, как привык атаковать всех, кто переступает порог его кабинета, независимо от чина и заслуг. — Ты что, серьезно считаешь, что профессор Сомов — убийца? Или ты думаешь, он сошел с ума и надо отправить его в Кащенко на обследование? Это же не дело, Гарденин! Это истерика! Это бред, который не имеет никакого отношения к уголовному розыску!

На страницу:
1 из 3