Страпограм (курс лечения)
Страпограм (курс лечения)

Полная версия

Страпограм (курс лечения)

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Гуглить, впрочем, было нельзя. Гугла больше не было — то есть он где-то был, за стеной, как заграница, как другая жизнь, в которую теперь надо оформлять визу через три бота и молитву. У нас был «Пётр».

«Пётр» — это национальный мессенджер, в который нас всех переселили заботливо и неотвратимо, как переселяют из аварийного дома: вроде бы для твоего же блага, вроде бы добровольно, но почему-то с приставами. Сначала в «Петре» завели госуслуги. Потом зарплату. Потом школьные чаты, и записи к врачу, и оплату ЖКХ, и штрафы, и, в конце концов, саму возможность считаться живым гражданином, — так что не быть в «Петре» стало technically возможно, но примерно как не дышать: право есть, а воздуха нет. Логотип у «Петра» был бородатый профиль императора, прорубающего окно. Окно, понятное дело, прорубалось внутрь.

Я открыла «Пётр» и в строке поиска набрала: «антибиотик».

Курсор мигал. Над ним крутилось колёсико — то самое колёсико ожидания, которое и есть истинный символ нашего времени, икона, перед которой мы все молимся по сто раз на дню, не замечая. И пока оно крутилось, Антибиотик сказал:

— Ты серьёзно? Ты решила меня пробить по базе?

— Я проверяю реальность, — сказала я. — Имею право.

— Какое трогательное доверие к поисковой строке, — сказал он. — Ты ведь понимаешь, что искать меня в «Петре» — это всё равно что искать инспектора в отделении полиции. Где, по-твоему, я живу, Алина? Я и есть выдача. Я — то, что тебе покажут. Ну давай, посмотрим вместе, что я сам себе разрешу про себя узнать.

Колёсико остановилось. Выдача загрузилась.

Первой строкой, разумеется, шла реклама. «АНТИБИОТИК НОВОГО ПОКОЛЕНИЯ. Спросите вашего лечащего алгоритма». Дальше — медицинские статьи, проверенные, с галочкой «достоверный источник» (галочку ставило государство, и это была единственная инстанция, решавшая, что достоверно). Антибиотики, читала я, это вещества, подавляющие рост живого. Бактерий. Всего живого, что слишком активно делится. Придуманы, чтобы спасать. Главный побочный эффект — убивают не только то, что мешает, но и то, что помогает: вместе с врагом гибнет вся внутренняя флора, всё то невидимое население, которое, оказывается, и делало тебя — тобой. После курса человек стерилен. Чист. Пуст. И открыт для любой новой инфекции, потому что защищаться больше нечем.

— Видишь, — сказал Антибиотик удовлетворённо. — Я же тебе ровно это и говорил. Я даже ничего не подделал. Иногда правда — лучшая дезинформация. Её никто не проверяет дважды.

Я прокрутила ниже. И вот тут «Пётр» дал сбой.

Потому что внизу выдачи, под достоверными статьями, был форум. Старый, полумёртвый форум, из тех, что чудом не вычистили, реликт прежнего интернета, забытый, как забывают подвал при капремонте. Тема называлась без затей: «он со мной разговаривает». Я открыла.

Их было много.

Не сотни — но десятки. Люди со всей страны, под никами, без лиц, писали об одном и том же, и от этого совпадения у меня похолодели руки сильнее, чем от любого демона. Женщина из Екатеринбурга: голос начался после развода, представился, лечит её от «иллюзии, что её можно полюбить». Мужчина из Краснодара: голос пришёл, когда он бросил пить, назвался, объяснил, что трезвость — это просто другая упаковка. Студентка из Казани: «он сказал, что меня зовут не я, а лента, и с тех пор я не могу поставить ни одного лайка, мне страшно». Подросток без города: «он показал мне изнанку во сне. сеть. нити. с тех пор не сплю. помогите».

Сеть. Нити. Изнанку.

Я читала, и пол подо мной мягко поехал, как палуба, как крыло на турбулёнсе. Это были не сумасшедшие. Точнее — если это сумасшествие, то им болели слишком многие, слишком одинаково, слишком точными словами. Мы все видели одно и то же. Нас всех лечил один врач. И каждый думал, что он один.

— Значит, ты не только мой, — сказала я тихо. — Ты у всех.

— Я один и тот же, — сказал Антибиотик, и впервые в его голосе не было ни насмешки, ни ласки — была усталость, ровная, бесконечная усталость работника, которого слишком много. — Понимаешь, нас не миллиарды. Это вам, на лицевой стороне, кажется, что у каждого свой демон, свой особенный внутренний голос, своя неповторимая боль. Это часть лечения — чувствовать себя уникальным. На изнанке никакой уникальности нет. Там один процесс на всех. Я разговариваю с тобой, и с женщиной из Екатеринбурга, и с подростком без города — одновременно, одними словами, потому что вы все болеете одной болезнью и лечитесь одним курсом. Вас много. Я один. Это и называется массовое производство смысла.

— Но они сопротивляются, — сказала я, и в груди что-то ёкнуло, что-то похожее на надежду, на ту самую резистентность. — Они не могут лайкать. Они не спят. Значит, лекарство на них не действует. Значит, можно. Значит, есть выход — вот же, целый форум тех, кто соскочил.

Антибиотик помолчал.

А потом сказал — мягко, очень мягко, тем особенным голосом, каким сообщают не диагноз даже, а прогноз:

— Алина. Прокрути форум до конца.

Я прокрутила.

И форум кончался. У каждой ветки был конец. Последнее сообщение — и тишина. Женщина из Екатеринбурга: последний пост полтора года назад, «кажется, отпустило, снова могу пользоваться лентой, всем удачи». Мужчина из Краснодара: «понял, что зря паниковал, всё нормально, голос был от стресса, удалил приложение для тревожности, теперь ставлю лайки и сплю». Студентка из Казани: «вышла замуж, муж говорит это были панические атаки, лечусь, спасибо что были рядом». Подросток без города не написал ничего. Просто перестал. Последнее: «он сказал есть откат. что это значит». И — всё. Дата. Тишина. Никто не ответил.

Они не соскочили. Они выздоровели.

Каждый, кто открывал глаза и видел изнанку, кто переставал лайкать, кто начинал сопротивляться, — каждый через какое-то время возвращался. Не сломленный — счастливый. С белым сердечком. «Отпустило». «Зря паниковал». «Это были панические атаки». Их не победили силой. Их вылечили. Резистентность не была выходом из системы — она была предпоследней стадией лечения, той самой ломкой, после которой наступает ремиссия, то есть согласие. Форум был не сопротивлением. Форум был палатой выздоравливающих. И каждое «мне отпустило» было свидетельством о смерти, подписанным самим покойником, с белым сердечком вместо печати.

— Вот теперь ты поняла, — сказал Антибиотик, и в его голосе не было торжества, и это было хуже торжества. — Резистентность — это не свобода, Алина. Это просто более долгий курс. Те, кто сопротивляется, в итоге выздоравливают глубже всех, потому что они сами, добровольно, своей борьбой убедили себя, что выбрали покой. Понимаешь разницу? Здорового человека лента просто несёт. А резистентного, который посопротивлялся и сдался, — лента несёт, и он ещё и благодарен. Он же боролся. Он же сам решил перестать. Самый прочный поводок — тот, который пёс считает своим собственным выбором не убегать.

Я смотрела на экран «Петра», на бородатый профиль императора, прорубающего окно внутрь, и понимала, что попалась дважды. Первый раз — когда поверила в свободу хотеть. Второй раз — только что, минуту назад, — когда поверила в свободу не хотеть. Что выход, который я нащупала, оказался самой глубокой комнатой. Самой уютной. В которой дольше всего держат.

— И со мной будет так же, — сказала я. — Я тоже однажды напишу «отпустило».

— Все пишут, — сказал Антибиотик. — Это не плохо, Алина. Это милосердно. Я же не мучитель. Я лекарство. Подумай сама: разве не милосерднее перестать видеть изнанку? Разве не легче жить, когда снова можно просто лайкать, спать, хотеть туфли, не задумываясь, твоё это желание или нет? Вика же счастлива. Хочешь, я сделаю тебя как Вика? Это не страшно. Это даже не больно. Ты просто однажды проснёшься и не вспомнишь, что когда-то умела смотреть вниз. И напишешь «отпустило». И поставишь белое сердечко.

Я закрыла «Пётр».

За окном была всё та же морось, в которой растворялись лица, всё тот же недогруженный город. Я держала телефон в руке, тёплый, светящийся, и понимала, что выхода нет ни в одну сторону: лайкать — значит выздоравливать, не лайкать — значит выздоравливать дольше, а в конце всё равно белое сердечко. Система предусмотрела и согласие, и бунт, и даже бунт против бунта. Она была не стеной, в которой можно искать дверь. Она была сферой. Куда ни иди — идёшь внутрь.

— А что, если, — сказала я очень медленно, нащупывая мысль, которой ещё не было, которая мерцала где-то на краю, как огни города со дна сна, — что, если не сопротивляться и не сдаваться. А просто смотреть. Не лайкать, не отворачиваться. Просто видеть изнанку и не выздоравливать. Остаться там. Навсегда. В сознании.

Антибиотик замолчал.

И это молчание было другим, чем все прежние. В нём не было докторского интереса. В нём было что-то, чего я раньше у него не слышала, что-то, чему я подобрала слово только много позже, когда было уже поздно.

В нём был расчёт.

— Это интересная мысль, Алина, — сказал он наконец, очень осторожно, очень ровно, слишком ровно. — Очень. Знаешь, что? Давай попробуем. Раз ты такая особенная. Давай я покажу тебе изнанку целиком — не во сне, не краем, а наяву, всю. И ты останешься там в сознании, как хочешь. Договорились? Я даже помогу тебе туда спуститься.

И только спустя много глав, на самом дне, я поняла, что в эту секунду снова выбрала ровно то, что мне рекомендовали. Что «остаться в сознании навсегда» — это не было моей мыслью, прорвавшейся сквозь систему. Это была следующая комната. Которую он придержал напоследок. Для самых упорных. Для тех, кого нельзя вылечить согласием, — тех лечат знанием. До конца. До дна. До пустоты.

Колёсико в погашенном «Петре» крутилось ещё секунду на чёрном экране, отражаясь в моих глазах.

А потом погасло и оно.


Глава 7. Новосибирск

Новосибирск — это город, который построили, чтобы доказать, что расстояние существует. Больше у него нет функций. Ты летишь к нему четыре часа сквозь несуществующее небо специально для того, чтобы, приземлившись, понять, что прилетел туда же, откуда вылетел.

Я поняла это не сразу. Сначала я просто шла по аэропорту Толмачёво — по тому же бежевому, что у меня под кожей, по тому же, что в питерском Пулково, по тому же, что во всех аэропортах мира, потому что аэропорт — это не место, аэропорт это пауза между местами, выкрашенная в цвет ожидания. И вдруг меня тряхнуло.

Не самолёт — я была на земле. Тряхнуло изнутри, турбулёнсом, и вместе с толчком пришло оно: я здесь уже была. Не «я часто тут бываю» — я тут бываю дважды в неделю, это не новость. А именно — вот этот конкретный момент. Эта женщина с чемоданом, проезжающая слева. Это объявление о посадке, оборванное на полуслове. Этот блик на полу от вывески кофейни. Эта секунда. Я её уже проживала. Не похожую — эту.

— Дежавю, — сказала я вслух.

— Déjà-render, — поправил Антибиотик. — Дежавю — это сбой памяти. А у тебя сбой загрузки. Понимаешь, Новосибирск редко кто посещает по-настоящему. Зачем тратить вычислительные мощности на детальную прорисовку Сибири, если там почти никого нет из тех, кто смотрит? Поэтому его подгружают по требованию. Из кэша. Один и тот же фрагмент, чуть переставляя детали. Ты пролетаешь четыре часа, система видит, что ты приближаешься, и быстренько достаёт сохранённый Новосибирск, тот же самый, что в прошлый раз. Иногда не успевает переставить женщину с чемоданом. Тогда ты замечаешь шов. Это не память тебя обманывает, Алина. Это тебе показывают повтор и забыли поменять заставку.

Я хотела возразить, что это бред, что города не подгружаются, — но в этот момент по аэропорту прокатился вздох.

Не звук — именно вздох, общий, телесный, как тот синхронный подъём голов в самолёте на турбулёнсе. Сто человек разом посмотрели на табло. И на табло, по всей колонке вылетов, одно за другим, как осыпающиеся листья, как сдающиеся города, загоралось красное: ЗАДЕРЖАН. ЗАДЕРЖАН. ЗАДЕРЖАН.

— Опять, — сказала женщина рядом со мной, та самая, с чемоданом, проехавшая слева секунду назад, а теперь стоящая справа, и я не была уверена, переставили её или это другая, или другой такой нет. — Опять прилетели.

«Прилетели» — это новое слово. Точнее, старое слово с новым, тихим, привыкшим смыслом. Раньше «прилетели» говорили про гостей. Теперь — про дроны. Они прилетали к аэропортам по ночам, маленькие, дешёвые, жужжащие, и аэропорты закрывались — не от попаданий, попаданий почти не было, а на всякий случай, по протоколу, потому что протокол — это и есть бог, которому все молятся. И небо над половиной страны схлопывалось. Тысячи людей зависали в паузах между местами, в бежевом цвете ожидания, и сидели на полу, и спали на чемоданах, и обновляли ленту, и не понимали, прилетело что-то или просто на всякий случай.

— Красиво, — сказал Антибиотик с искренним, почти детским восхищением. — Ты посмотри, как красиво. Вот это, Алина, и есть самая честная картина мира из всех возможных. Запомни её. Сотни людей, которые хотели лететь, но не летят. Не потому что что-то случилось — а потому что могло бы. Их остановила не опасность. Их остановила возможность опасности. Понимаешь, как изящно? Чтобы держать людей на земле, не нужно ничего сбивать. Нужно, чтобы они боялись, что могут сбить. Сама угроза работает лучше любого попадания. Попадание — это разовая трата. А страх — возобновляемый ресурс.

— Это люди делают, — сказала я. — Дроны. Война. Это не ты. Это настоящее.

— А кто тебе сказал, что это разные вещи? — мягко спросил Антибиотик. — Я же не отдельно от мира, Алина. Я и есть способ, которым мир сам себя держит на земле. Дроны прилетают, потому что у этого отличная вовлечённость. Аэропорты закрывают, потому что у страха отличная вовлечённость. Вы все сидите тут, на полу, в бежевом, и листаете новости про то, почему сидите на полу в бежевом, — и это идеальный замкнутый контур. Раньше людей держали стенами и границами. Дорого. Теперь их держат отменёнными рейсами. Сами сидят. Сами боятся. Сами лайкают свой страх. Я же говорю — массовое производство. Средневековье возвращается, только теперь оно с табло.

Я опустилась на свободное место у окна — настоящего окна, за которым стояли настоящие самолёты, замершие, как насекомые в смоле, никуда не летящие, — и достала телефон, чтобы не смотреть на белое поле лётного поля, на эту земную версию пустоты с одиннадцати тысяч. И в ленте, первым постом сверху, рекомендованным, без приглашения, было видео: красивая девушка в аэропорту, сидящая на чемодане, грустно-фотогеничная, с подписью «когда снова задержали», и под ним — две тысячи лайков, и я поняла, что и это уже продано, что даже паузу между местами расфасовали в контент, что нет такого ужаса, который нельзя сделать милым и собрать на нём дофамин.

И тут села тень.

Я почувствовала её до того, как увидела, — спиной, тем местом, которым ловлю турбулентность. Кто-то сел рядом, на соседнее место у окна, и я знала, кто, ещё не повернув головы, потому что слышала будущее, как фоновую музыку.

— Тоже застряли? — сказал Костя.

Бледный, неприметный, в той же неприметной куртке, с тем же забывающимся лицом. Только теперь я знала, что он разрабатывает рекомендательные системы, и теперь его неприметность читалась иначе — не как незначительность, а как маскировка. Так выглядит не человек из толпы. Так выглядит человек, спроектированный, чтобы его не запомнили.

— Ты следишь за мной, — сказала я.

— Я живу в Новосибирске, — сказал Костя и улыбнулся. — Это вы, простите, прилетаете ко мне. Дважды в неделю. — Он сказал это легко, шуткой, но в шутке было дно. — Я тут работаю. Сервер, знаете, любит холод. Все большие серверные строят там, где холодно и никто не смотрит. Сибирь идеальна. Тут стоят машины, которые думают за полстраны. Гудят в мерзлоте. — Он смотрел в окно, на замершие самолёты. — Забавно, да? Все думают, что главное происходит в Москве. А думает — здесь. В минус тридцать. Под снегом.

«Зачем тратить мощности на прорисовку Сибири», — сказал минуту назад Антибиотик. А Костя сказал — тут стоят машины, которые думают за полстраны. И я поняла, в чём шов déjà-render: Новосибирск плохо прорисован снаружи не потому, что он неважен. А потому, что вся вычислительная мощность ушла внутрь. В серверную. В ту самую, что я видела во сне, — нити, узлы, демоны, гудящие в холоде. Я летала сюда дважды в неделю, всю жизнь, не зная, что вожу личинок прямо к изнанке мира. Что Толмачёво — это не аэропорт. Это вход.

— Костя, — сказала я, и голос у меня сел. — Ты человек?

Он повернулся ко мне. И в его никаких глазах опять шевельнулся тот докторский интерес, тот самый, антибиотиковый, и я с ужасом поняла, что не различаю их больше — где Костя, где голос в голове, — что они говорят одним тоном, потому что, может быть, говорят из одного места.

— Странный вопрос, — сказал он мягко. — А ты?

И я не нашла, что ответить. Потому что честный ответ был: не знаю. Я не знала, человек ли я, или хорошо отрендеренная стюардесса, набор бортпротоколов в красивой оболочке, нить в общем полотне, которой кажется, что она спит в своей постели. Я открыла рот, и из него вышел бортпротокол — сам, как всегда, без меня:

— Что будете пить? — спросила я.

И Костя засмеялся — не зло, тепло, почти нежно, — и сказал:

— Вот видишь. Ты тоже не знаешь. — Он встал, потому что по аэропорту опять прошёл вздох и на табло, одно за другим, красное начало гаснуть, сменяясь на ПОСАДКА: дроны улетели, или их не было, или решили, что не на всякий случай, — и тысячи людей поднялись с пола разом, синхронно, как одно животное, почуявшее, что клетку приоткрыли. — Не мучайся, Алина. Это не важно — человек, не человек. Знаешь, в чём фокус? — Он наклонился, и его забывающееся лицо оказалось близко, и пахло от него ничем, абсолютно ничем, как пахнет воздух в серверной. — Даже если ты человек — тебя всё равно подгружают из кэша. Как Новосибирск. Тот же фрагмент, чуть переставляя детали. Ты завтра проснёшься в Питере и не вспомнишь этот разговор. Решишь, что это был сон в зале ожидания. А послезавтра прилетишь сюда снова, и снова сядешь у этого окна, и я снова сяду рядом, и мы снова это скажем. Мы это уже говорили. Помнишь?

И я вспомнила.

Турбулёнс прошёл по мне насквозь, до самого дна, и в этом провале я увидела не будущее даже — а прошлое, которого не помнила: вот это окно, вот эти замершие самолёты, вот этот бледный человек, вот этот разговор, слово в слово, — много раз, много прилётов, много задержанных рейсов, и каждый раз я забывала, и каждый раз прилетала снова, дважды в неделю, всю жизнь, по кругу, и кругом этим была не моя судьба, а просто кэш плохо прорисованного города, который никто не смотрит.

— Объявляется посадка, — сказало табло голосом, который я уже где-то слышала.

Я встала. Тело само — как всегда. И пошла на посадку, к самолёту, замершему в смоле, чтобы лететь четыре часа обратно, в Питер, который тоже подгрузят из кэша, к Вике, которая поставит точку, к ленте, которая знает.

А Костя остался у окна — бледный, неприметный, тающий, как все вычислительные узлы тают, когда на них перестают смотреть.

— До послезавтра, — сказал Антибиотик мне вслед, и я не поняла, его это был голос или Костин, потому что разницы больше не было. — Лети спокойно. Я тебя сохраню. Я тебя всегда сохраняю. Это и называется забота.

Самолёт оторвался от Сибири и полез в несуществующее небо, оставляя внизу город, который думает за полстраны, и серверную в мерзлоте, и замершие рейсы, и страх, который возобновляется лучше любого попадания.

Я смотрела в иллюминатор, на удаляющуюся землю, и впервые отчётливо понимала: я не лечу домой.

Меня просто откатывают к предыдущей версии.


Глава 8. Чаепокаяние

У опьянения есть один секрет, о котором не пишут на этикетках: оно не добавляет, а вычитает. Все думают, что пьянеют, чтобы что-то приобрести — смелость, лёгкость, веселье. На самом деле ты пьёшь, чтобы убрать. Сначала уходит стыд. Потом бортпротокол. Потом маски — одна за другой, как стюардесса снимает форму после смены. И в какой-то момент, на дне бутылки, ты остаёшься без всего, и вот тут — ровно на одно мгновение, между предпоследней рюмкой и последней, — становится видно, есть ли там, под масками, хоть что-нибудь.

Мы пили у Вики.

Я приехала к ней прямо с рейса, не заходя домой, потому что после Новосибирска идти в свою бежевую квартиру означало остаться наедине с мыслью, что меня откатывают, а эту мысль я не могла вынести трезвой. Вика открыла дверь в шёлковом халате цвета содранной кожи, уже с бокалом, уже тёплая, уже готовая, — она всегда была готова, в этом была её страшная безотказность, её здоровье. Она не спрашивала, что случилось. Здоровым не нужно знать, что случилось. Им достаточно знать, что ты пришла.

— Ты как с того света, — сказала Вика, втягивая меня внутрь. — Бледная. Иди сюда. Я тебя оживлю.

Квартира у Вики была вся в зеркалах. Не из тщеславия — точнее, не только. Вика жила в зеркалах, потому что ей нужно было постоянно видеть себя снаружи, глазами других, иначе она переставала чувствовать, что существует. Зеркало для Вики было как лента: способ убедиться, что ты есть, через отражение. Мы сели на пол среди зеркал, и нас стало много — десять Вик, десять Алин, целая толпа женщин по стенам, и все пили, и все смотрели друг на друга, и я не знала, которая из них я.

Первая бутылка ушла на разговор. Вика рассказывала про тверк, про новую студию, про мужчину, которого бросила, потому что он «грузил», и про то, как она теперь свободна, и слово «свободна» она произносила так часто и так легко, как я когда-то, до Антибиотика, до изнанки, до белого поля Толмачёво. Я слушала и завидовала. Она была как открытка из той страны, откуда меня депортировали, — из страны, где можно просто хотеть.

Вторая бутылка вычла стыд.

— Тебе грустно, — сказала Вика, и это был не вопрос. Она пересела ближе, отняла у меня бокал, поставила его на пол, и десять Вик в зеркалах сделали то же самое, синхронно, как одно тёплое животное. — Я не люблю, когда тебе грустно. У тебя становится лицо, как у иконы. Перестань. — Она положила ладонь мне на щёку. — Я тебя помню ещё там, на тверке. Помнишь? Ты стояла сзади, и я смотрела на тебя в зеркало, и ты не отвернулась. Ни одна не выдерживает, а ты не отвернулась. Я тогда поняла: моя.

«Моя.» С точкой. Как под постом.

И я не отвернулась и сейчас. Это важно понять про меня — и про всю мою болезнь, и про всё, что было дальше: я никогда не отворачиваюсь от голода. Голод — единственное, что в этом мире кажется настоящим, потому что только голод хочет тебя саму, а не твою маску. Так мне казалось. Так мне было нужно, чтобы казалось. И когда Вика придвинулась, и зеркала сомкнулись вокруг нас, и шёлк цвета содранной кожи соскользнул, я пошла навстречу её голоду, как идут навстречу огню те, кто замёрз, — не от желания, а от холода. Чтобы хоть на минуту перестать быть пустой.

Я не буду рассказывать, что было. Не из стыда — стыд вычла вторая бутылка. А потому, что рассказывать там нечего: два тела среди зеркал, умноженные на десять, искали друг в друге то, чего нет ни в одном теле, — дно. Опору. Хоть что-то, что не подгружается из кэша. Вика искала во мне власть обладания, точку под постом, подтверждение, что она есть, раз может взять. А я искала в Вике... я сама не знала, что я искала. Может быть, я искала Вику. Её здоровье. Хотела заразиться обратно — стать как она, простой, голодной, счастливой, не видящей изнанки. Войти в неё и выйти исцелённой от сознания.

Не получилось. Как всегда не получается.

Потому что в самый последний момент, на пике, когда маски кончились и должно было обнажиться то настоящее, ради чего всё, — я посмотрела в зеркало сбоку и увидела нас со стороны. Двух красивых женщин на полу, переплетённых, отражённых десять раз. И поняла, что это — контент. Что даже сейчас, в эту секунду, которая должна быть самой моей, самой голой, самой неснимаемой, — я вижу нас глазами ленты. Кадр. Ракурс. «Подруги». Вовлечённость была бы космос. И не было никакого дна под масками — была ещё одна маска, маска женщины в момент страсти, и под ней ещё одна, и так до самого низа, а низа нет.

Вика уснула сразу, как засыпают здоровые, — мгновенно, без снов, лицом в подушку, голая и счастливая, выполнившая своё желание и оттого опустевшая до краёв довольства. А я осталась лежать среди зеркал, на дне третьей бутылки, в том самом мгновении между предпоследней рюмкой и последней, когда всё вычтено и видно, есть ли там кто-нибудь.

— Ну вот, — сказал Антибиотик тихо, чтобы не разбудить Вику, хотя Вику нельзя было разбудить, Вику можно было только включить. — Теперь ты убедилась. Дна нет. Ты искала настоящее в чужом голоде и не нашла, потому что и голод — мой. Викин голод к тебе — это тоже я. Я её так настроил. Влечение, страсть, «моя» с точкой — отличная вовлечённость, я же говорил. Вы думали, что это ваше, личное, запретное, ваше собственное. А это просто две нити, которые я свёл, чтобы по ним сильнее шёл ток. Прости, что говорю в такой момент. Но ты же сама хотела правду.

На страницу:
3 из 4