Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь
Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь

Полная версия

Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Самое странное было не то, что туман скрывал даль, а то, что он менял значение близкого. Калитка, до которой было десять шагов, казалась чужой. Колодец за забором исчез полностью, но его влажная прохлада всё равно тянулась к нам из белизны. Даже звук собственного дыхания возвращался не сразу, будто проходил через мягкую ткань и только потом касался уха.

Я любил туманы и боялся их. Отец когда-то учил меня различать их: речной стоит клубами и пахнет холодной водой; луговой стелется низко и держится, пока солнце не поднимется над травой; лесной цепляется за ветви и долго не уходит. Этот не был ни тем, ни другим, ни третьим. Он казался приготовленным заранее. Будто ночью кто-то расстелил его по нашей дороге, чтобы мы не видели лишнего — ни того, откуда уходим, ни того, куда должны прийти.

В детстве я считал туман добрым обманом: он позволял представить, что за соседским сараем начинается не пустырь, а море, не поле, а другая страна. Но в то утро воображение не радовало. Слишком многое действительно исчезло. Там, где раньше стоял знакомый мир, теперь было молочное отсутствие, и всякая фантазия казалась не игрой, а попыткой защититься от него.

Первые шаги я мог бы сделать с закрытыми глазами. Справа начинался огород, где весной сажали картошку. За ним стоял сарай с провалившейся крышей. Слева шла канава, сухая осенью и зелёная от ряски весной. Сейчас всего этого почти не было видно, но ноги помнили. Они знали, где камень, где выбоина, где нужно чуть укоротить шаг. Дом ещё ощущался за спиной — не глазами, а кожей, как тепло ладони, которую только что отпустил.

Мы шли молча: отец впереди, мать на полшага за ним, я рядом с матерью. Этот порядок никто не назначал, но он возник сам. Отец выбирал дорогу; мать несла то, что оставалось от дома; я шёл между их решениями и их молчанием. Иногда мне хотелось спросить, куда именно мы идём, кто ждёт нас в городе, почему нельзя было остаться ещё на день. Но вопрос был бы неуместен. В последние дни дом жил так, будто ответ уже произнесли в моё отсутствие. Родители говорили тише, вещи убирались тщательнее, хлеб пёкся плотнее, чем обычно. Всё объяснялось делом. А в нашей семье дело всегда считалось честнее объяснения.

Иногда отец чуть поднимал палку и касался ею земли впереди, проверяя не столько дорогу, сколько её настроение. Этот жест успокаивал меня. Пока палка звучала сухо, мир оставался твёрдым. Если бы она вдруг вошла в землю без звука, я, наверное, остановился бы прежде, чем отец успел приказать.

Я тогда ещё не умел различать, где кончается детское послушание и начинается трусость. Мне казалось, что не спрашивать — значит быть взрослым. Позднее я понял: взрослые тоже часто молчат не от силы, а от страха услышать ответ. Но в то утро молчание держало нас крепче верёвки. Стоило заговорить — и дорога, возможно, рассыпалась бы на отдельные причины, слишком слабые каждая поодиночке.

Под ногами хрустела подмёрзшая земля. Трава, прибитая первым морозцем, шептала у обочины. Наше дыхание выходило белыми облачками и тут же исчезало в общей белизне. Постепенно туман съел не только расстояние, но и время. Часы остались дома над комодом; здесь минуту нельзя было отличить от другой. Мы могли идти час или пять минут — и оба ощущения были бы одинаково правдивы.

— Не сворачивай, — сказал отец, не оборачиваясь. — Держись середины. Справа мокро.

Он не произнёс слово «болото» с угрозой, и оттого оно прозвучало сильнее. Я знал то место: летом оно прикидывалось лугом, а под травой держало воду и жидкую, тёмную землю. Однажды отец показывал мне границу твёрдого и зыбкого. С виду они ничем не отличались. Тогда я впервые понял, как мало нужно, чтобы шаг оказался не туда: не преступление, не ошибка, не дурная воля — всего лишь ступня, поставленная на ладонь земли, которая не собиралась тебя держать.

Отец не любил преувеличивать опасность. Он говорил о ней сухо, почти буднично, и потому его предупреждения не выветривались из памяти. Волк, буря, болезнь — всё это в рассказах других людей становилось почти театром. У отца же опасность была делом места, веса и ошибки. Земля не злится, вода не мстит, лес не замышляет; но поставь ногу неверно — и равнодушие мира сделает своё.

Я невольно придвинулся ближе к матери. Она тут же коснулась моей руки кончиками пальцев — не взяла, не сжала, только проверила, здесь ли я. Её любовь редко становилась объятием. Она жила в поправленном воротнике, в хлебе, завёрнутом в чистую тряпицу, в том, как она на людной улице оглядывалась прежде, чем перейти на другую сторону. И в этом лёгком касании тоже была вся она: не мешать идти, но знать, что ты не пропал.

За последними огородами дорога провалилась в низину. В колеях стояла вода, схваченная тонким льдом. Лёд был ещё не зимний, не крепкий, а молодой, стеклянный; он ломался под каблуком с сухим щелчком и сразу темнел. Я выбирал середину между следами телег, где поверхность казалась ровнее. Каждый раз, когда подошва скользила, сердце коротко ударяло в грудь. Отец шёл впереди ровно, не ускоряясь. Мать на открытых местах, как всегда, чуть прибавляла шагу. Она не любила пространства без стен, заборов и деревьев; широкий мир казался ей местом, которое нужно пройти, пока тебя не заметили.

Мать на этом участке молчала особенно упорно. Узел в её руках не качался: она держала его так, будто внутри был не хлеб и не бельё, а маленький огонь, который нельзя погасить. Я видел, как побелели костяшки её пальцев. Она боялась не льда, не воды и не сторожа впереди. Боялась, думаю теперь, открытого места, где человек целиком виден небу.

Речку мы сперва услышали носом. В тумане вдруг появился чистый холодок — не сырость земли, не мокрая трава, а запах бегущей воды. Потом донёсся звук: вода шла по камням, переговаривалась с корнями, смеялась где-то внизу так тихо, что это скорее угадывалось, чем слышалось.

Мост возник почти вплотную. Старый, деревянный, почерневший от дождей, с перилами, отполированными руками до гладкости кости. Он не казался ни красивым, ни прочным в новом смысле слова, но в нём была усталость вещи, которая слишком долго служила, чтобы теперь вдруг отказаться. Мы ступили на настил почти одновременно. Доски ответили протяжным скрипом — не жалобой, а голосом. Под щелями темнела вода; туман лежал над ней тоньше, и иногда можно было увидеть, как течение режет белизну узкими тёмными полосами.

На середине моста мать задержалась на одно дыхание. Не остановилась — отец этого не любил, — а именно задержалась, будто её шаг на миг стал тяжелее. Я посмотрел вниз сквозь щель между досками и увидел не воду даже, а тёмное движение под белой кожей тумана. Тогда мне показалось, что мы переходим не речку, а какое-то узкое место между прежним и будущим.

Река была первой вещью за это утро, которая не казалась спрятанной. Она не открылась целиком, но её движение чувствовалось сквозь туман. Вода не сомневалась, куда ей течь. Ей не требовались бумаги, узлы, молитвенники, объяснения. Это было обидно и утешительно одновременно: рядом с нами существовало нечто, что шло своим путём без страха и без памяти.

Я провёл ладонью по перилу. Дерево было холодное, но в глубине его как будто хранилось чужое тепло: тысячи ладоней, прошедших здесь до нас, оставили не следы даже, а согласие. Если бы я верил в просьбы к вещам, я попросил бы у моста лёгкой дороги. Но я тогда считал себя человеком разумным, не склонным к суевериям, и потому только глубже вдохнул речной холод и пошёл дальше.

У заставы нас ждал сторож.

Он стоял у будки, укутанный в старый тулуп, из которого торчали красный нос, седая щетина и выцветшие, удивительно внимательные глаза. В руке он держал фонарь, хотя свет уже серел в тумане и фонарь был почти не нужен. Видно, он держал его не ради света, а ради службы: есть люди, которым предмет помогает оставаться тем, кем они назначены.

У сторожа за спиной чернел шлагбаум — простая жердь на перекладине, но в тумане она выглядела важнее, чем была. До неё дорога ещё могла притворяться деревенской тропой. За ней начиналось пространство, где спрашивают не кто ты в доме, а куда направляешься и с какой целью. Я почувствовал, как отец чуть выпрямился. У каждого человека есть осанка для своих и другая — для чужих.

— Рановато, — сказал он, когда мы подошли.

Голос был хриплый, надтреснутый, но не злой. Так звучат ворота, которые каждый день открывают и закрывают одними и теми же руками.

— Дорога длинная, — ответил отец. — Лучше начинать свежим шагом.

Сторож поднял фонарь и осмотрел нас по одному. На отце его взгляд задержался как на человеке, с которым можно говорить делом. По матери скользнул осторожно: платок, узел, лицо, не обещающее лишних слов. На мне остановился дольше. Мне стало неприятно, но не страшно. Он смотрел не с любопытством и не с подозрением, а будто прикидывал: сам дойдёт или сляжет, мальчик ещё или уже годится в свидетели собственной судьбы.

Меня всегда тяготили взгляды взрослых мужчин, потому что в них почти никогда не бывало простого любопытства. Они будто примеряли тебя к будущему труду, службе, войне, долгу, к каким-то грубым меркам, которых ты ещё не знаешь, но которым уже не соответствуешь. Сторож смотрел не жестоко, однако после его взгляда я ощутил свои руки слишком тонкими, а шарф — слишком материнским.

— Куда держите?

Отец помолчал ровно столько, чтобы стало ясно: он выбирает меру правды.

— В город за полями, — сказал он. — К людям.

Сторож не переспросил ни названия города, ни имён. Может быть, он привык, что на дороге люди берегут свои причины крепче, чем деньги. Может быть, ему и не нужно было знать. Его дело было стоять на границе и видеть, как одни проходят туда, а другие обратно.

Слова «к людям» прозвучали странно. Разве мы до сих пор жили не среди людей? Были соседи, лавочник, батюшка, приезжий доктор, бабы у колодца, мужики у кузницы. Но отец произнёс это так, будто люди находились именно там, за полями, а всё, что оставалось позади, было только преддверием человеческой жизни. Мне стало стыдно за это чувство, но я вдруг подумал: может быть, нас ведут не в город, а на суд.

— За полями у каждого свой город, — сказал он наконец.

Фраза эта тогда показалась мне простой дорожной поговоркой, из тех, что взрослые произносят, когда не хотят молчать совсем. Позднее я не раз возвращался к ней. Есть слова, которые при первом слухе кажутся пустыми, а потом годами открываются, как ящик с двойным дном.

Сторож отступил и махнул рукой. Мы прошли.

После заставы дорога изменилась. Не сразу и не видимо, но я почувствовал это ногами. До будки мы ещё шли по краю своего мира; за будкой началось место, где нас никто не обязан был знать. Туман то сгущался до ватной стены, то редел, открывая тёмные пятна кустов, скошенные крыши вдали, чёрные пальцы ветвей. Где-то лаяла собака. Лай был глухой, но живой, и от него странно полегчало: значит, за белой завесой всё ещё были дворы, печи, люди, которые ругают собак и ставят воду на огонь.

Я хотел спросить отца, часто ли он проходил здесь раньше, но вспомнил материнское «не отставай» и проглотил вопрос. Вопросы, если их долго держать во рту, становятся горькими. Они уже не ищут ответа, а только напоминают о своём существовании. Так во мне с утра накопилось несколько таких горьких слов, и каждое мешало дышать не хуже шарфа.

После заставы никто не оглянулся. Оглянуться значило бы признать границу настоящей, а отец не любил признавать власть того, что можно пройти ногами. Я всё же почувствовал спиной будку, сторожа, фонарь, его фразу. Некоторые слова не идут рядом с тобой; они остаются позади и оттуда тянут, как нитка, привязанная к подкладке пальто.

В одной лощине трава стояла почти по пояс — высокая, жёсткая, не улёгшаяся под заморозками. Она шевелилась без ветра, покачивалась, как будто по ней проходили невидимые волны.

— Почему она движется? — спросил я у матери.

Мать только кивнула вперёд: не отставай.

— Трава работает, — сказал отец. — Делит время. У неё тоже своя мера.

Я не стал уточнять. Отец часто говорил так: вроде бы о траве, воде, дороге, а на самом деле о чём-то, что нельзя сразу взять умом. В детстве меня это раздражало; мне хотелось прямых ответов. Позднее я понял, что прямой ответ иногда закрывает вещь, а загадочная фраза оставляет её жить.

Эта отцовская манера раздражала меня ещё и потому, что мать её понимала. Она не улыбалась, не переспрашивала, не требовала объяснений. Между ними проходил какой-то взрослый подземный ход, куда мне входа не было. Я шёл рядом и чувствовал себя то лишним, то главным — как всякий ребёнок в семейной беде, о которой ему не рассказывают, но ради которой его, возможно, и ведут.

Лес начался незаметно. Сначала из тумана вышло одно дерево, потом другое, потом их стало слишком много, чтобы продолжать называть это полем. В лесу туман вёл себя иначе: не лежал ровно, а цеплялся за ветки, висел клочьями, прятался между стволами. Звуки стали ближе и суше. Где-то падала капля. Где-то под корой скрипело дерево. Наши шаги перестали быть шагами по дороге и превратились в осторожное участие в чужой тишине.

Птицы молчали. Это молчание было неправдоподобнее тумана. В обычное утро лес всегда чем-нибудь выдаёт себя: треском, свистом, сухим спором в ветвях. Здесь же даже ворона не каркнула. Казалось, мы вошли не в лес, а в его изображение, где художник тщательно выписал стволы и ветки, но забыл впустить звук.

Вместе с лесом пришёл иной холод. В поле холод обступал равномерно, а здесь касался пятнами: мокрой веткой по щеке, каплей за воротник, сыростью от мха. Запах тоже изменился. Вместо земли и воды потянуло корой, грибной трухой, старой листвой, в которой уже началась медленная работа распада. Лес ничего не скрывал специально; он просто был слишком густ, чтобы человек мог сразу взять его взглядом.

Отец шёл всё тем же ровным ходом, будто для него не существовало ни поля, ни леса, ни опасности заблудиться. Я пытался запоминать деревья: берёза с раздвоенным стволом, ель с сухой нижней веткой, рябина, облепленная тёмными ягодами. Я делал это не из любви к природе. Лес пугал меня тем, что умел переставлять одинаковые вещи. Стоит отвернуться — и тропа уже не та, дерево не то, всё рядом, а выхода нет.

Я старался идти след в след за отцом, но его шаг был длиннее моего, и мне приходилось то ускоряться, то почти подпрыгивать на корнях. В такие минуты я ненавидел собственный возраст: уже достаточно большой, чтобы не проситься на руки, и ещё недостаточно большой, чтобы идти без усилия. Мать это замечала, но не помогала. Помощь иногда унижает сильнее, чем усталость.

На развилке отец остановился впервые за всё утро.

Две тропы расходились почти одинаково. Правая была шире, прямее, на ней чаще ходили. Левая пряталась под хвоей и молодым кустарником. Мать подошла к отцу и тихо сказала:

— Левее.

Она сказала это не как просьбу. Скорее как человек, который вспомнил то, чего вроде бы не мог знать. Отец посмотрел на неё, коротко кивнул и свернул на узкую тропу.

Мне стало холоднее не от тумана, а от уверенности, с какой она выбрала. Я не помнил, чтобы мы ходили этой дорогой прежде. Отец, кажется, тоже не ждал от неё подсказки. На короткое мгновение между ними возникло что-то безмолвное, давнее, и я впервые подумал: у родителей могла быть жизнь до меня, с дорогами, о которых я ничего не знаю.

— Почему не по широкой? — спросил я и сразу пожалел: вопрос прозвучал слишком детски.

— Прямое не всегда лучшее, — сказал отец. — Бывает, прямой путь ведёт прямо в яму. А обходной, хоть и длиннее, идёт вокруг неё.

Он не обернулся. Слова ушли вперёд вместе с его спиной, и мне пришлось идти за ними. Тогда я не стал искать в них большого смысла. Просто запомнил — как иногда запоминаешь запах, не зная, в какой день он вдруг вернёт тебе целую жизнь.

Лес кончился резко. Мы вышли на голый подъём, и свет сразу стал шире, холоднее. Туман остался ниже, в долине, разостланный над невидимой рекой. Над ним тянулась бледно-жёлтая заря — не праздничная, не алая, а осенняя, водянистая, как тёплая вода в белой чашке. Мы поднялись на гребень холма, и там я увидел город.

Он лежал внизу полукругом, прижатый к изгибу реки. С высоты он казался не настоящим городом, а вырезанной из картона моделью: маленькие крыши, прямые улицы, две колокольни, тонкие, как гвозди, вбитые в серое небо. Сначала вид успокаивал. Всё было на своих местах, всё подчинялось порядку. Но чем дольше я смотрел, тем сильнее меня тревожила эта неподвижность. Из труб не шёл дым. На улицах не двигались люди. Не было телег, лошадей, голосов. Только крыши, туман и слишком правильная тишина.

И всё-таки я не мог оторвать от него глаз. Тревога притягивает не слабее красоты. Чем неподвижнее казался город, тем настойчивее хотелось разглядеть в нём хоть одно движение: фигурку у колодца, дымок, лошадиную голову, вывеску, птицу на крыше. Но он терпел мой взгляд и ничего не отдавал, как человек, который уже знает твоё имя, но не собирается назвать своё.

Дым — вот чего мне не хватало. Всякий город, даже самый бедный, просыпаясь, прежде всего дымит: печи, кухни, кузницы, сырые дрова, утренний хлеб. Здесь же крыши молчали. От этой бездымности город казался не мёртвым, нет, а задержавшим дыхание. Будто он видел нас на холме раньше, чем мы увидели его внизу.

— Вон там, — сказал отец и указал палкой на восточную окраину. — Видишь мост через речку? За ним улица к площади. Дойдём туда, там скажут, куда дальше.

Мне стало легче от этих последних слов: «там скажут». Не потому, что они объясняли путь, а потому, что не требовали знать его целиком. Иногда человеку достаточно следующего поворота. Всё остальное может оставаться в тумане до тех пор, пока ты не подойдёшь ближе.

Мать стояла рядом и смотрела вниз. Лицо её было спокойным, почти закрытым. Потом она взяла меня за руку — крепче, чем утром у болота, но всё ещё не больно. Это было не утешение и не страх. Скорее договор: мы идём туда вместе, но каждый несёт свою часть молчания сам.

Мы начали спускаться. Склон был каменистый, ноги скользили, туман поднимался нам навстречу мокрыми клочьями. Сквозь него уже проступали крыши, окна, тёмная линия дороги. Где-то внизу ударил колокол — один раз, негромко, будто пробуя голос. Собака снова залаяла, теперь ближе.

Я тогда ещё не знал, чем окажется для нас этот город. Не знал, что бывают места, куда приходишь не потому, что выбрал, а потому, что вся прежняя жизнь незаметно вытолкнула тебя к их воротам. Я только спускался вслед за отцом и матерью и снова задавал себе вопрос, на который никто утром не ответил: куда мы идём?

Теперь я понимаю, что спрашивал не только о направлении. Ребёнок всегда спрашивает «куда», когда на самом деле хочет спросить: что со мной будет? Отец мог бы назвать улицу, дом, фамилию человека, к которому мы шли, — и всё равно вопрос остался бы. Дорога не кончается знанием названия. Она кончается только тогда, когда человек соглашается с тем, кем станет в конце пути.

Пока вопрос оставался, дорога не кончалась.

Глава 2. Дом с глухими окнами

Склон, по которому мы спускались, был уже не дорогой, а долгим вступлением в город. Сверху он казался положенным на дно долины рисунком: несколько крыш, башенка, дымоходы, тонкие улицы, перерезанные туманом. Вблизи всё это теряло игрушечность и становилось тяжёлым: камень под ногой, мокрая щепа у канавы, глухая стена без окон, низкий карниз, на котором держалась вчерашняя грязная наледь.

Первое, что меня насторожило, были трубы. Они торчали из крыш пустыми, чёрными, без малейшей сизой жилки дыма. В такое утро дым обязан был быть: хоть тонкий, хоть рваный, но живой. Он должен был подниматься над каждым домом, цепляться за туман, пахнуть углём, сырыми дровами, человеческим жильём. Здесь же крыши молчали. Туман лежал между ними плотными полосами, но дым пробил бы и его. Значит, печи не топили; или топили где-то глубоко, скупо, почти тайно; или город ещё не проснулся — хотя по времени давно уже должен был.

Улицы встретили нас не пустотой, а каким-то недосказанным присутствием. Слышалось многое: скрип двери, тонкий визг колеса по булыжнику, лай собаки во дворе, короткий женский оклик из-за ставней. Но каждый звук появлялся отдельно, как случайная птица в белой мгле, и тут же исчезал, не подхваченный другим. В деревне тишина бывает цельной; в городе она всегда сшита из множества мелких шумов. Здесь же эта ткань была прорежена, будто из неё вынули половину нитей.

Отец шёл впереди так уверенно, словно возвращался туда, откуда когда-то ушёл. Он не спрашивал дороги, не присматривался к вывескам, не останавливался у перекрёстков дольше, чем на один вдох. Только иногда поворачивал голову, отмечая что-то одному ему видимое: изгиб водосточной трубы, косой фонарь, облезлую синюю дверь, пятно извести на углу. Мать держалась ближе к стенам. Её узелок был прижат к груди обеими руками; платок надвинут низко, почти на брови. Она не боялась явно, но всё в ней стало осторожнее: шаг, плечи, даже дыхание.

— Праздник у них, — сказал отец, не оборачиваясь.

Он произнёс это не весело и не удивлённо, а так, будто называл условие, с которым придётся считаться: дождь, мороз, плохая дорога, праздник. Я прислушался. Далеко впереди действительно дрожал свет, не похожий на обычные утренние огни. Потом из тумана выплыла скрипка — одна нота, протянутая слишком долго и чуть фальшиво; за ней послышался чей-то голос, певший бодрую песню без бодрости. Слова до нас не долетали, только ритм, да и тот ломался о стены.

Площадь раскрылась неожиданно, как дверь, которую не заметил в белой стене. Она была не очень велика, но после тесных улиц показалась просторной. По краям стояли торговые ряды: деревянные прилавки под мокрыми тентами, корзины, бочонки, мешки, кадки, верёвки с бумажными фонариками. Фонарики горели ещё слабо, стыдливо, будто их зажгли раньше времени и теперь забыли погасить. На влажном булыжнике их свет лежал жёлтыми пятнами, похожими на разбитые желтки.

Людей было меньше, чем требовала площадь. Я никогда не бывал на большом городском празднике и всё же сразу понял: не хватает тесноты, локтей, смеха, ругани, горячего торга, того живого беспорядка, без которого ярмарка похожа на приготовленное, но не съеденное угощение. Здесь ходили не толпы, а отдельные фигуры. Две женщины переговаривались у ряда с пирогами; старик в высокой шапке трогал кочергой угли под чугунком; мальчик держал за верёвку козу и смотрел не на козу, а поверх людских голов, туда, где туман закрывал дальнюю улицу. Музыканты в углу играли больше по обязанности, чем для веселья. Пальцы их двигались ловко, а лица оставались неподвижными, деловыми.

На одном прилавке лежали пряники в виде птиц, уже подсохшие по краям; на другом — ленты, дешёвые бусы, гребни из жёлтой кости. Женщина с крашеным ртом зазывала покупателей, но голос её обрывался после каждой фразы, будто она сама не верила, что кто-нибудь подойдёт. Над всей площадью висело чувство ожидания: всё расставлено, всё назначено, всё вот-вот должно начаться — и почему-то не начинается.

Отец оглядел площадь одним быстрым взглядом и сразу свернул в сторону, подальше от рядов.

— Сначала двор, — сказал он. — Потом всё прочее.

Это было на него похоже: прежде крыша, вода, место для вещей; потом разговоры, дела, любопытство. Я хотел спросить, к кому мы приехали и зачем, но вопрос так давно ходил внутри меня без ответа, что успел устать и сам. Мы миновали край площади, прошли под мокрой верёвкой с фонариками и вошли в улицу, где праздник кончался сразу, как кончается сцена за кулисной занавесью.

Здесь дома стояли плотнее, старше, темнее. Окна были занавешены; кое-где за стеклом двигалась лампа, рука, тень головы. Камень сменялся деревом без порядка: кирпичный низ, деревянный верх; арка между домами; лестница с улицы прямо на второй этаж; водосток, перевязанный проволокой. Из одной двери пахнуло кислым тестом, из другой — конским потом. Где-то в глубине двора ударили по ведру, и звук этот долго катился между стенами, пустой и звонкий.

Дом, у которого остановился отец, я узнал бы потом среди сотни, но в первый миг он не казался особенным. Три этажа, тёмный фасад, отбитая штукатурка, широкие каменные ступени, вытертые посередине до мягкой ложбины. Над дверью висела вывеска: «Постоялый двор. Комнаты. Обеды». Буквы облупились; слово «комнаты» почти распалось, будто само не было уверено, что внутри ещё есть комнаты, а не одни коридоры и чужие сны.

И всё-таки дом смотрел.

Не приветливо и не враждебно — глухо. Нижние окна были завешены плотными шторами; за ними теплился жёлтый свет, но стекло ничего не выпускало наружу. На втором этаже занавески висели неровно, оставляя узкие тёмные щели. На третьем одно окно было приоткрыто, несмотря на холод; в нём виднелась только внутренняя чернота рамы и кусок серого неба. Дом не казался заброшенным. Наоборот: в нём жили, ели, спали, переговаривались, скрипели половицами. Но его окна не участвовали в жизни улицы. Они были глухи, как у человека, решившего больше не отвечать на вопросы.

На страницу:
2 из 3