
Полная версия
Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь

Максим Чурилов
Несколько мгновений одной жизни - Том 1: Светлая ночь
Пролог. Лестница на Колокольной
В тот вечер Павел Андреевич Волконский запер лавку раньше обыкновенного.
На Садовой уже зажигали фонари. Витрина его маленького магазина, где на табличке золотыми облупившимися буквами стояло «Книжный магазин П. А. В.», на несколько минут удержала в стекле его отражение: худое лицо, тёмные усталые глаза, воротник пальто, поднятый почти до подбородка. Отражение было похоже на портрет человека, которого можно встретить в старой книге между страницами, где когда-то забыли засушенный лист. Павел посмотрел на себя без интереса, проверил нижний засов, верхний крючок, второй замок — тот самый, который его покойный отец велел всегда поворачивать дважды, «чтобы совесть не скрипела», — и только тогда сунул связку ключей в карман.
В лавке за его спиной осталось тепло железной печки, слабый запах столярного клея, пыльных корешков и типографской краски. На рабочем столе лежал нож для обрезки, несколько книг, не дождавшихся оценки, и раскрытая ведомость, где он утром пытался вывести итог за неделю, но остановился посреди цифры. У Павла были дни, когда деньги казались ему оскорбительной подробностью его ремесла. Книги приходили к нему бедными, порванными, промёрзшими, иногда со следами мышиных зубов, а уходили уже по цене, с карандашной пометкой на форзаце, с местом в чужом шкафу. Он понимал необходимость торговли и всё же каждый раз испытывал лёгкий стыд, назначая цену тому, что в лучшие минуты казалось не вещью, а чьим-то уцелевшим голосом.
Постоянные покупатели любили его за молчаливость. Старый чиновник из соседнего дома однажды сказал, выбирая себе потрёпанного Карамзина: «У вас, Павел Андреевич, не лавка, а читальня для тех, кто не любит людей». Павел тогда улыбнулся, хотя комплимент был сомнительный. В нём, однако, было зерно правды: его лавка действительно принимала людей только до известного предела, а дальше начинала принадлежать книгам.
Он шёл по вечернему Петербургу с потёртой кожаной сумкой через плечо. В сумке лежали две недавние покупки — тонкий провинциальный сборник стихов и проповеди забытого священника, найденные на развале у Сенного рынка, — а ещё линейка, лупа, карандаш, записная книжка в клеёнчатой обложке и несколько ключей, для которых в приличном обществе не нашлось бы приличного названия. Павел называл их про себя «универсальными решениями» и старался не думать о юридической стороне дела. Он не крал; он спасал то, что всё равно собирались выбросить, сжечь или оставить гнить на чердаке.
На Колокольную улицу его тянуло уже несколько недель.
Дом стоял в городских книгах сухо и без всякой тайны: кирпичный, четырёхэтажный, с флигелями, службами, прежними владельцами, новыми жильцами и недоимками. Но для Павла эти сведения давно ничего не значили. Старые дома, как старые люди, перестают принадлежать своим документам. Их истинная биография хранится в трещинах, в запахе лестниц, в пятнах на потолке, в вещах, которые никто не решился вынести. Дом на Колокольной он знал с молодости. Ещё учеником, когда только приглядывался к букинистическому делу, он приходил сюда с домовладельческим приказчиком разбирать бумаги после очередного переезда или смерти. Тогда на чердак свозили сундуки, рамки без картин, мебель с вывернутыми ножками, детские санки без полозьев и целые ящики семейной макулатуры, где между счетами за керосин и гимназическими тетрадями иногда попадались письма, дневники, старые книги с владельческими записями.
Дом с тех пор осел, потемнел, облупился, но не умер. Павел время от времени проходил мимо и почти всякий раз думал одно и то же: посмотрим, что ещё держится за жизнь.
Снег в тот вечер не падал, а висел в воздухе мелкими сухими искрами. Невский гудел где-то в стороне, за кварталами, но на Колокольной этот гул становился глухим и далёким, как чужой разговор за стеной. Павел остановился перед подъездом и провёл ладонью по деревянной панели двери. Там, у самого низа, доска давно дала косую трещину; её когда-то стянули железным гвоздём, потом закрасили, потом краска вспухла и сошла чёрными лепестками. Пальцы безошибочно нашли это место. Для Павла в таких касаниях было больше доверия, чем в приветствиях: рука убеждалась, что мир ещё не совсем переставлен без его ведома.
Дверь открылась с тяжёлым вздохом. Подъезд встретил его холодной известью, сырой штукатуркой, застарелым табачным дымом и кислой нотой варёной капусты, въевшейся в стены за десятилетия зимних кухонь. Где-то наверху прошли шаги, потом щёлкнул замок, за трубами коротко всхлипнула вода. Лампочка под высоким потолком горела жёлто и плохо, будто не светила, а вспоминала свет.
Павел снял шапку. Делал он это не из почтения к дому, а по привычке, вынесенной ещё из детства в Тульской губернии: под крышей не ходят с покрытой головой. Потом взялся за перила. Металл был мокро-холодный, дерево под ладонью — шершавое, с голыми проплешинами там, где облезла краска. Лестница поднималась круто, не столько приглашая, сколько испытывая. Павел шёл не спеша; правое колено, когда-то сорванное на обледенелом тротуаре у Обводного канала, напоминало о себе на каждом повороте. Он давно смирился с этой болью и даже иногда думал, что лёгкая хромота придаёт человеку вид занятости судьбой. — Ещё держишься, — сказал он тихо.
Лестница, конечно, не ответила. Только наверху дрогнула дверная пружина, и звук тот был похож на короткое, осторожное подслушивание.
Над третьим пролётом лампочка уже не горела. Стеклянный пузырёк висел тёмный, в паутине. Здесь воздух менялся: к подъездной сырости примешивалась сухая пыль чердаков, мышиный след, старая древесина и то особое молчание, которое бывает у вещей, переживших своих хозяев. У дверцы на чердак висел новый дешёвый замок, блестевший неуместно, как свежая пломба во рту покойника. Павел достал связку ключей. Первый не подошёл. Второй вошёл, но не повернулся. Третий, плоский, с чуть согнутым кончиком, провернулся сразу. Замок щёлкнул негромко, даже доверчиво.
Чердак открылся темнотой.
Он нащупал фарфоровый выключатель у косяка. Под скатом крыши мигнула лампочка, дрогнула, разгорелась тусклым кругом. Свет не столько осветил помещение, сколько выдал его очертания: балки, тёмные от времени; груду поломанных стульев; перевёрнутый шкаф; связки досок; старые рамы без стёкол; под покатой стеной — ряд сундуков, больших и малых, одни распахнутые, другие закрытые наглухо, будто ещё продолжали сторожить чью-то последнюю волю.
Павел сделал несколько шагов внутрь. Пол отвечал осторожным поскрипыванием. Он знал эти доски: здесь можно, там нельзя, вот это место лучше обойти. В детстве он любил чердаки и амбары именно за то, что в них вещь переставала быть собственностью. В комнате она служит, украшает, мешает, занимает место; на чердаке она возвращается к своей немой сути и лежит среди других таких же отставников, ожидая не хозяина уже, а судью или свидетеля.
Ближайший сундук был приоткрыт. Крышка поднялась тяжело; смола в пазах за годы затвердела, и дерево сопротивлялось, будто не хотело впускать воздух. Изнутри потянуло старой тканью, мышами и бумагой, когда-то промокшей, потом высохшей и навсегда сохранившей в себе память воды. Поверх свитеров, шарфов и простынь лежали книги в мягких потрёпанных обложках и несколько тетрадей.
Книги Павел только перебрал глазами: гимназическая словесность, история, благочестивое чтение прошлого века — ничего редкого, хотя и не мусор. Тетради же заставили его задержаться.
Они лежали не как школьные вещи, брошенные вперемешку, а аккуратной стопкой, словно кто-то перед тем, как оставить их, всё-таки выровнял края. Верхняя была в потемневшем холщовом переплёте. На обложке не значилось ни имени, ни названия — только римская единица в правом верхнем углу. Цифра была выведена твёрдой взрослой рукой: не ученической, не канцелярской, а той рукой, которая пишет не для проверки и не для отчёта.
Павел поднял тетрадь. Бумага под обложкой оказалась плотной, хорошей. Сквозь холст чувствовался напор пера: писавший не царапал страницу, а шёл по ней уверенно, с нажимом, будто боялся не ошибиться, а не успеть. Он раскрыл первые листы.
Почерк был ровный, красивый, без жеманства. Чернила почти не выцвели. На первой странице стояла дата — конец девятнадцатого века, число и месяц были написаны разборчиво, год слегка расплылся, но угадывался. Ниже, вместо заглавия, шли два слова: «Светлая ночь». А под ними — мелкая приписка: «Записано со слов…» Дальше имя было зачёркнуто. Не зачёркнуто поспешно, как вычеркивают ошибку, а уничтожено терпеливо: толстая чёрная полоса легла поверх букв в несколько слоёв, не оставив ни щели, ни намёка.
Это уже было не забвение. Это была воля.
Павел перевернул страницу и прочёл первые строки. Там были дорога и туман. Не описание даже, а дыхание утра, когда человек ещё не знает, куда его ведут, но уже понимает, что назад не вернётся прежним. Он поймал себя на том, что наклонился ниже, почти уткнулся носом в страницу. Чердачная лампа трепетала над ним слабым жёлтым пятном; внизу, за перекрытиями, жил дом, звенела посуда, кашлял кто-то за стеной, плакал ребёнок. А здесь, среди сундуков и мёртвых стульев, чужая фраза вдруг оказалась живее всего вокруг.
Читать на чердаке было нельзя. Не из суеверия — Павел не любил этого слова, — а из простой тактичности. Некоторые вещи нельзя разворачивать где попало. Письмо, написанное перед смертью, не читают на ветру; молитвенную книгу не листают грязными пальцами; рукопись, которая столько лет пролежала в темноте, имеет право на стол, лампу и тишину.
Он убрал тетрадь в сумку, поверх стихов и проповедей, и ещё раз оглядел чердак. Сундуки, санки без полозьев, шкаф, журналы, рамки, пыль — всё это теперь отступило, стало фоном. Вещь, ради которой он пришёл, уже лежала у него на плече, чуть оттягивая ремень сумки. Павел осторожно закрыл сундук и не сразу отпустил крышку: ладонь задержалась на тёмном дереве, как на лбу больного.
На лестнице он остановился у узкого окна между третьим и вторым этажами. На подоконнике стоял маленький латунный подсвечник без свечи. Павел помнил его ещё прежним, не таким чёрным от пыли. Кто поставил его здесь, зачем оставил, почему ни один дворник не унёс — он не знал. Подсвечник был тонкой работы, с изящной чашечкой и выгнутой ручкой; вещь не богатая, но сделанная человеком, который уважал форму. Павел стёр с края пыль. Латунь глухо блеснула. — Вернусь, — сказал он.
На этот раз он не был уверен, кому именно обещает: дому, сундукам, подсвечнику или той зачёркнутой строке, где когда-то стояло имя.
Снег на улице пошёл гуще. Фонари делали из него косые световые столбы, и Павел ускорил шаг, не из страха опоздать — его никто не ждал, — а потому что сумка у плеча вдруг стала вещью не тяжёлой, а настойчивой. Иногда книга действительно находит человека раньше, чем человек находит её. Павел не любил эту мысль произносить: слишком уж легко она становилась пошлой в чужих устах. Но в его ремесле были совпадения, которые, повторяясь, теряли право называться случайностью.
В лавке было теплее, чем он ожидал. Угли в печке ещё дышали, железо отдавало мягкий жар. Он зажёг лампу над рабочим столом, снял пальто, повесил шапку на гвоздь, осторожно вынул тетрадь и положил её перед собой. Некоторое время он только смотрел на холщовую обложку. Потом отодвинул в сторону карандаш. Вмешиваться в чужой текст он пока не хотел даже пометкой.
Страница открылась с лёгким хрустом. Чернила в ламповом свете казались почти синими. Павел прочёл дату, потом снова «Светлая ночь», потом чёрную полосу на месте имени. Она раздражала его сильнее, чем могла бы раздражать пустота. Пустота ничего не обещает. Зачёркнутое имя обещает и отнимает одновременно.
Он начал читать.
Первые фразы легли на воздух лавки тихо, без театральности. За стеной прошёл поздний трамвай; сверху кто-то тяжело переставил стул; в печке щёлкнул уголёк. Но все эти обычные звуки быстро отодвинулись, стали похожи на шум моря, слышный из другой комнаты. В тетради шла дорога. Поднимался туман. Вставали отец и мать. Дом, ещё тёплый от ночи, готовился отпустить тех, кто в нём жил.
Павел читал медленно. Он не глотал страницы, как глотают занимательный роман, не выискивал выгоды, не прикидывал цены. Иногда останавливался, возвращался к строке, прислушивался к странному несовпадению: почерк был чужой, время — чужое, судьба — чужая, а чувство узнавалось так, будто всё это уже когда-то происходило с ним самим, только он забыл.
Часы над дверью отбили полночь не сразу. Сперва механизм сухо кашлянул, потом между третьим и четвёртым ударом образовалась странная пауза — совсем короткая, но такая точная, будто кто-то вынул из ночи тонкий ломтик времени и вернул его уже не туда. Павел поднял голову. За окном снег залепил нижние углы стёкол, улица стала бесцветной и глухой. Он перевернул ещё одну страницу и понял, что прочёл только начало. Тетрадь была тонкой, но обещала не рассказ, а переход — ту редкую историю, где важны не происшествия сами по себе, а то, что они делают с человеком, пока он думает, что просто идёт по дороге.
Он закрыл её, положил ладонь на обложку и некоторое время сидел неподвижно. Никакого восторга в нём не было. Восторг слишком шумен для настоящих находок. Было другое: строгая, почти болезненная ясность, что теперь эта вещь доверена ему. Не куплена, не присвоена, не спасена даже — доверена. А доверие старых бумаг требует больше, чем сухой шкаф и правильная температура. Оно требует человека, который не станет торопиться.
Павел погасил лампу не сразу. Сначала записал на отдельном листке: «Колокольная. Чердак. Сундук у левого ската. Холщовая тетрадь I. Заглавие: Светлая ночь. Имя рассказчика уничтожено». Записал и остановился. Последнее слово показалось ему слишком резким. Он зачеркнул «уничтожено» и написал ниже: «скрыто».
Потом запер лавку, проверил замки и вышел в ночь.
Город спал не полностью; Петербург редко спит до конца. Где-то ещё стучали копыта, где-то хлопнула дверь, из-за угла донёсся пьяный смешок и сразу пропал в снегу. Павел шёл к своей комнате на Гороховой, чувствуя у плеча тетрадь. В ней лежала не ценность в торговом смысле и не редкость, за которую охотятся коллекционеры. В ней лежало начало чужого голоса.
А такие голоса, если их однажды услышал, уже нельзя оставить на чердаке.
Глава 1. Дорога в тумане
Я проснулся до петухов.
За окном уже не было ночи в её полной, чёрной власти, но и утро ещё не решалось назвать себя утром. Свет лежал где-то за стенами, за садом, за мокрыми полями, как молоко в закрытом кувшине: чувствуешь, что оно есть, но не видишь. Я лежал на спине и смотрел в потолок, где из темноты проступал старый брус. С детства я узнавал по нему дом. Даже проснувшись среди болезни, жара или дурного сна, я сперва искал глазами этот потемневший выступ, и только потом понимал: я у себя, меня ещё не унесло.
Я помню, как однажды, ещё совсем маленьким, проснулся ночью от грозы и решил, что дом оторвался от земли и плывёт куда-то вместе со всеми нами. Тогда отец вошёл с лампой, поднял меня на руки и сказал: смотри на брус, он никуда не ушёл. С тех пор я верил не столько стенам, сколько этой тёмной полосе над собой. В то утро брус тоже был на месте, но прежней уверенности уже не давал.
В комнате было холодно. Не зимне, не зло, а по-дорожному холодно — так остывает дом, когда люди в нём уже внутренне собрались уйти. Печь выдохлась к рассвету, зола под чугунной плитой, должно быть, только серела; одеяло, колючее, бабушкиной работы, давило мне на грудь, будто кто-то положил сверху осторожную, но тяжёлую ладонь. Я не хотел вставать. Вставший человек уже принадлежит дню. Лежащий ещё может притвориться, что ничего не началось.
На стуле у кровати лежала моя одежда, приготовленная с вечера. Уже одно это было неприятно: обычно я сам искал по утрам рубашку, ворчал на пропавший чулок, путался в рукавах, а тут всё ждало меня в правильном порядке. Вещи, заранее сложенные чужими руками, всегда немного похожи на приговор. Они знают о тебе больше, чем ты успел решить сам.
Из соседней комнаты доносились звуки приготовления. Стул коротко скребнул по полу. Звякнула чашка — тонко, почти виновато. Прошуршало материнское платье. В нашем доме всё слышалось слишком отчётливо: стены были тонкие, половицы помнили каждую ногу, двери не умели хранить тайну. Но то утро было особенным ещё и потому, что родители почти не говорили. Они двигались, передавали друг другу вещи, расходились и сходились у стола — и весь их разговор состоял из этих движений. Люди, долго прожившие вместе, иногда говорят не словами, а тем, кто первым берёт нож, кто ставит чашку ближе к краю, кто не спрашивает, потому что уже знает ответ.
За несколько дней до отъезда дом стал осторожнее. Отец убирал бумаги в ящик и замолкал, если я входил. Мать стирала чистое бельё, хотя в сундуке и так лежало достаточно. На ужин ставили привычные блюда, но ели молча, словно вкус мог выдать то, что не следовало произносить. Я чувствовал: взрослые не скрывают от меня одну тайну — они скрывают саму необходимость тайны.
Я поднялся. Доски под босыми ступнями были ледяные; я невольно поджал пальцы и, как всегда, рассердился на себя за эту детскую слабость. Оделся быстро: рубашка, штаны, жилет, все пуговицы до последней. Отец приучил меня застёгиваться полностью — «незастёгнутый человек распадается», говорил он. В потемневшем зеркале мелькнуло моё лицо: бледное, вытянутое, ещё сонное. Я не стал в него вглядываться. По утрам своё лицо всегда кажется чужим, а в день дороги — особенно.
Отец сидел за столом и перебирал бумаги.
Их было немного, листов десять, может быть, двенадцать, но он обращался с ними так, будто от их порядка зависело больше, чем право на проезд или подпись какого-нибудь чиновника. Он выравнивал углы, проводил большим пальцем по краю, пересчитывал, снова раскладывал и снова собирал. Не читал: содержание он знал. Он проверял не слова, а готовность. У него на пальцах всегда держались чернила — старые пятна, въевшиеся в кожу и ставшие почти родинками. По этим пятнам я с детства понимал, что отец принадлежит к миру, где вещи решаются не силой руки, а силой записи. Хотя, если нужно было, топор он держал не хуже любого мужика.
Между листами виднелся край конверта с обломанной сургучной печатью. Я не знал, от кого он, и не спросил. В нашем доме письма принадлежали тому, кто их получал; чужое имя на бумаге было такой же границей, как чужой порог. Но красная крошка сургуча на столе почему-то запомнилась мне сильнее самих документов. В ней было что-то окончательное: печать уже сломана, ответ уже начался.
Мать у другого края стола завязывала дорожный узел. Полотно натянулось туго, из-под него проступали углы: хлеб, бельё, маленький пузырёк с горькой настойкой, без которой она не выпускала никого дальше соседней деревни. Руки её работали быстро и безошибочно. Она не смотрела на узел, потому что знала его на память: сколько раз она собирала такие узлы отцу, себе, мне, соседке, покойной бабке — всем, кто уходил и кому следовало дать с собой хоть малую часть дома.
Она завязала один узел, потом, подумав, развязала и завязала иначе. Это маленькое промедление выдало её сильнее, чем если бы она заплакала. Мать редко ошибалась в хозяйственных движениях; её руки помнили всё. И если они вдруг передумывали, значит, передумывала не рука, а сердце, которому нельзя было позволить сказать своё слово вслух.
Рядом лежала молитвенная книга в тёмной коже.
Обычно она хранилась в глубине материнского сундука, вместе с вещами, о которых не говорили при посторонних: венчальным платком, локоном детских волос, письмами от бабушки, пахнущими пылью и лавандой. Книга появлялась только перед дорогой. Мать не молилась над ней вслух, не целовала переплёт, не объясняла её силы. Просто клала в узел и говорила: так спокойнее. Мне тогда казалось странным, что спокойнее может стать не от человека, не от денег и не от доброй лошади, а от книжки, которую никто не раскрывает.
О происхождении этой книги у нас говорили уклончиво. Мать однажды сказала, что она пережила два пожара и одну продажу имущества, но каким образом книга умеет переживать пожар, я тогда не понял. На внутренней стороне переплёта, если приглядеться, проступала тёмная круглая отметина — то ли след воска, то ли ожог. Мне казалось, книга не столько хранила молитвы, сколько сама нуждалась в охране.
Я взял её со стола. Кожа была шероховатая, тёплая в середине, холодная по краям. Страницы вели себя по-разному: одни ломались под пальцами, как сухие листья, другие ещё держали упругость и будто сопротивлялись взгляду. На полях кое-где проступали карандашные слова. Почерк был не материнский — не круглый, не покорный; и не отцовский — не угловатый, не торопливый. Может быть, бабушкин. Может быть, чей-то ещё, прежний, из тех людей, которые жили до нас и оставили после себя только вещи с неясными следами рук.
— Положи, — сказала мать, не оборачиваясь. — Ей с нами идти.
Она сказала о книге «ей», как говорят о живой спутнице, и я не удивился. В нашем доме многие вещи имели свою тихую волю. Дверь не хлопали — не потому, что кто-то велел, а потому, что дом не любил хлопков. На подоконник не садились — там лежал свет. Отцовский нож никто, кроме него, не брал. А эта книга ходила с нами в дорогу.
Теперь, вспоминая то утро, я думаю, что вещи в нашем доме были не одушевлены — нет, это было бы слишком просто и по-детски, — а включены в общий порядок жизни. У каждой имелось своё место, своя минута, свой предел дозволенного. Человек, нарушивший этот порядок, казался бы нам не грешником и не преступником, а невежей, который в темноте задел плечом больного.
Я положил её обратно. Мать спрятала книгу в узел, затянула последний угол и только тогда посмотрела на меня. Взгляд её задержался на моём воротнике. Она подошла, завязала шарф туже, чем завязал бы я сам, и провела пальцами под подбородком, проверяя, не оставила ли щели для холода.
— Горло береги, — сказала она. — В дороге горло первое сдаёт.
Во всей предстоящей неизвестности она выбрала горло — эту тонкую, тёплую, уязвимую полоску между головой и грудью — и назначила его главным местом опасности. Такова была её забота: она редко говорила о страхе прямо, зато умела до боли туго завязать шарф.
В сенях пахло мукой и мокрой кожей. Муку рассыпали накануне, когда пекли хлеб на дорогу; белая пыль ещё держалась на лавке, на половицах, на тёмных щелях стены. Отец застёгивал широкий ремень с потускневшей медной пряжкой. Каждый раз, когда язычок входил в отверстие, он прислушивался не к звуку, а к телу: не жмёт ли, не сползёт ли, выдержит ли день. Предметы в его мире делились не на красивые и некрасивые, а на надёжные и ненадёжные. Первым он доверял молча, вторым не прощал существования.
Отец, застегнув ремень, проверил внутренний карман пальто. Бумаги там легли плоско, не топорщились. Он ударил ладонью по груди — не сильно, как будто удостоверялся в собственном сердце, — и только после этого взял палку, стоявшую у двери. Палка была ясенёвая, с потёртой рукоятью. Отец не нуждался в ней для ходьбы, но в дороге предпочитал иметь в руке вещь, которая продолжает руку.
— Пора, — сказал он.
Слово было обращено не к нам, а к самой минуте. Пока оно не прозвучало, ещё можно было медлить, поправлять платок, искать несуществующую вещь, задерживаться у печи. После него всё стало окончательным.
Отец вышел первым, снял крючок, откинул засов, придержал дверь. Мать прошла за ним с узлом, прижатым к груди. Я вышел последним и опустил скобу. Дверь закрылась тихо. В нашем доме не хлопали дверьми никогда — даже в ссоре, даже в спешке. Мне казалось, что где-то в стенах живёт старая трещина, которой нельзя напоминать о её существовании.
Запах дома ударил мне вслед уже снаружи — тёплая зола, хлеб, старое дерево, чуть кислая влажность сеней. Я никогда прежде не думал, что у дома может быть один общий запах, как у человека. Пока живёшь внутри, он распадается на отдельные подробности; стоит выйти с узлом и закрыть дверь — и всё соединяется, становится почти телом, которое ты покидаешь.
Я оглянулся на окна. Они были тёмные, слепые, и от этого дом вдруг показался мне не оставленным, а затаившимся. Дым из трубы уже не шёл. Сад за избой растворился в тумане; только верхушки яблонь торчали над белой мутью, как пальцы, не успевшие спрятаться под одеяло. Мне захотелось вернуться за какой-нибудь забытой мелочью — за ножиком, за тетрадью, за чем угодно, — лишь бы открыть дверь ещё раз.
На улице стоял туман.
Не лёгкая летняя дымка, которая тает от первого солнца, и не городской чад, смешанный с дымом и речной сыростью, а плотная белая толща, ровная и неподвижная. Она лежала низко, до колен, в ложбинах поднималась почти до пояса, обнимала изгороди, прятала нижние ветви деревьев. Всё, что обычно имело основание, корень, опору, теперь будто начиналось с середины. Стволы торчали из белизны, как обгоревшие рукояти. Забор, канава, соседский сарай — всё было на месте и всё стало ненадёжным.







