
Полная версия
Десять жизней до тебя
Я дошла до помойки. Это был подвиг. Каждый шаг — десять сантиметров — давался усилием, ведь задняя лапа скользила и разъезжалась. Снег забивался между пальцами, налипал на шерсть, превращал мои лапы в ледяные комки.
У помойки никого не было. Даже чёрный кот, мой враг, исчез. Нашёл ли убежище или замёрз — я не знала. Да и какая разница: я ненавидела его, но сейчас обрадовалась бы даже его теплу. Прижалась бы к кому угодно, лишь бы согреться.
Мешки были замёрзшими. Пластик стал твёрдым, как стекло, и резал дёсны, когда я пыталась прогрызть его. Внутри — хлеб, но и он превратился в камень. Я грызла его, ломая молочные зубы, глотала ледяные крошки. Они таяли в животе и не давали сытости, только холод изнутри — в довесок к холоду снаружи.
Это была моя первая зима.
Первая неделя зимы длилась семь обычных дней, но отняла у меня столько сил, сколько у человека могли бы отнять семьдесят. За эту неделю я узнала о холоде всё.
Я узнала, что холод — это когда ты дрожишь, не переставая, даже во сне. Твои мышцы сокращаются сами, без приказа, и ты не можешь их остановить. Они трясут тебя, как собака трясёт тряпку.
Я узнала, что холод — это когда уши перестают чувствовать. Сначала они болят, следом немеют. Ты трогаешь их лапой и не понимаешь, твои ли это уши. Кончики становятся белыми, потом жёлтыми, затем чёрными. Я видела это у других кошек, тех, кто не пережил зиму. У них отваливались уши. И хвосты. И пальцы.
Я узнала, что холод — это когда хочется спать. Не так, как после сытного обеда (я помнила это чувство, смутно, из детства, из коробки). А по-другому: сон как омут, тянущий вниз, обещающий покой. Я читала про это позже — нет, я не умею читать, но я слышала обрывки человеческих разговоров на остановках. Они называли это «замёрзнуть насмерть». Говорили: «Он уснул и не проснулся». Теперь я понимала, о чём они. Сон был соблазном. Сон был врагом. Я боролась с ним каждую ночь: стоило закрыть глаза, как тело переставало дрожать, и это было приятно, и это было смертельно. Я заставляла себя вставать, ходить кругами, бить лапой о стену — лишь бы не уснуть.
Но самым страшным было обморожение.
Оно случилось в середине зимы — я не знаю точно, в какой день, потому что дни перестали отличаться друг от друга. Всё было белым. Всё было холодным. Всё было смертью.
Я шла через двор, проваливаясь в снег по живот. Мне нужно было добраться до булочной — не за едой даже, а за теплом. Из задней двери булочной всегда тянуло горячим воздухом, и я садилась у вентиляционной решётки и грелась. Это были мои лучшие часы. Единственные часы, когда дрожь прекращалась.
Но в тот день я не дошла.
Задняя лапа — та самая, хромая, проклятая, — подвела меня. Она застряла в сугробе, и я не смогла её вытащить. Я дёргалась, рвалась, грызла снег вокруг, но лапа сидела, как в капкане. Снег набился под шерсть, пропитал её, а позже замёрз коркой. Ледяной кокон.
Так прошло три часа — вечность по моей мере. Солнце зашло, мороз усилился, лапа перестала болеть. Это страшнее боли: боль означает жизнь, её отсутствие — смерть. Тихий брат тоже перестал сопеть и не проснулся. Я помнила.
Когда я наконец вырвала лапу — шерсть осталась в ледяной корке, кожа горела, — лапа больше не держала. Совсем. Она висела плетью. Я поползла на трёх лапах, волоча четвёртую, и доползла до вентиляционной решётки только к утру.
У решётки я легла и стала зализывать лапу. Шершавый язык сдирал ледяную корку, и под ней открывалась кожа — бледная, почти белая, с синюшным отливом. Подушечки были твёрдыми, как камень. Я лизала и лизала, пока не началось жжение. Это было адской болью — словно лапу окунули в кипяток. Но я терпела. Потому что жжение означало: кровь вернулась. Я ещё жива.
Обморожение оставило шрам. На задней лапе, между пальцами, появилась проплешина. Шерсть там так и не отросла. И лапа стала ещё слабее — теперь она болела не только от хромоты, но и от холода, всегда, стоило температуре упасть ниже нуля. Каждая зима напоминала мне о той ночи в сугробе.
Но я выжила.
Другие умирали. Я видела замёрзших кошек на обочинах — скрюченных, с открытыми глазами. Снег заносил их до весны. Я должна была стать одной из них, но меня удерживало упрямство. Только оно.
Пожалуй, теперь я знаю.
Булочная.
Даже в самый лютый мороз я приползала к задней двери. Оставалась там до его перекура и следила за ним сквозь пар вентиляции. Он был тёплым. Живым. Он ничего обо мне не знал, а я уже существовала для него. Это «для него» грело лучше любой решётки.
Кроме того, у меня появилось убежище. После той ночи в сугробе я нашла новую нору — под крыльцом булочной. Там проходила труба отопления, и земля была тёплой. Совсем чуть-чуть, но этого хватало, чтобы не умереть во сне. Я спала там, свернувшись вокруг трубы, и слушала, как она гудит. Этот гул был голосом тепла. Голосом жизни.
И ещё я научилась ловить мышей. Зимой они тоже искали тепло и еду, и у булочной их было много. Первая пойманная мышь — это был триумф. Я съела её целиком, с шерстью и костями, и впервые за долгое время почувствовала себя не жертвой, а охотником. Пусть хромым. Пусть слабым. Но охотником.
Так прошла моя первая зима: три человеческих месяца, два с половиной кошачьих года. Не календарь — длинная белая полоса, в которой каждый новый вдох приходилось отвоёвывать.
Когда снег начал таять, я не поверила. Я думала, это обман. Думала, зима вернётся. Но снег исчезал, и из-под него показывалась земля — чёрная, мокрая, пахнущая прошлогодней травой. Появились первые птицы. Солнце стало задерживаться дольше, и я могла греться на ступеньках не час, а два, три. Это было счастьем.
Тогда я впервые вышла к передней части булочной, куда раньше не ходила из-за людей и опасности. Там была витрина — огромное стекло с жёлтым светом, полками горячего румяного хлеба и им.
Пекарь.
Он стоял за прилавком и вытирал руки о фартук. На нём была белая шапочка, сбитая набок. Он смеялся чему-то — я не слышала, стекло не пропускало звук, — но я видела, как дёргаются его плечи. Он был красивым. Он был солнцем.
Я села у витрины и стала смотреть.
С этого дня началась моя юность. Я, хромая, тощая, серая, с обмороженной лапой и шрамом на ухе, в первый раз выбрала кого-то сама — человека за стеклом.
Всё это случится позже. Пока же я сидела перед жёлтым аквариумом витрины, следила за его движениями и думала: «Вот он. Тот, к кому меня всё время тянуло».
Зима кончилась. Я выжила.
Начиналась эпоха стекла. Эпоха любви.
Глава 3. Витрина
3.1. «Свет в конце улицы»
Весна пришла не запахом — запахи вернулись позже, когда земля оттаяла и выпустила из плена прошлогоднюю траву. Весна пришла светом.
Я помню тот вечер. Солнце скрылось за крышами, но небо ещё оставалось синим, глубоким, как вода в чистой луже. Убежище под крыльцом держало меня до темноты. Ночь была союзником: в ней я становилась тенью, а тень может пройти куда угодно, даже хромая.
И вдруг — свет.
Он вспыхнул в конце улицы, где прежде темнело пыльное окно. Жёлтый, тёплый, живой. Я замерла: старый дом с облупившейся штукатуркой зимой стоял мёртвым, а теперь внутри горел свет.
Я подошла ближе. Не сразу — осторожно, перебежками, как училась. От водосточной трубы к мусорному баку, от бака к углу, от угла к ступенькам. Ближе, ближе. И вот я увидела.
Витрина.
Огромное стекло, вымытое до прозрачности. За ним — полки. На полках — хлеб. Настоящий хлеб, не тот, что я выгрызала из мёрзлых мешков у помойки. Круглые буханки, длинные багеты, булочки с корочкой, блестящей от масла. Они лежали на деревянных решётках, как драгоценности на витрине ювелира. От них шёл пар. Даже сквозь стекло я чувствовала — нет, не запах, — тепло. Оно струилось наружу тонкой волной, дрожало в воздухе, искажало контуры уличных фонарей.
Я села.
Села на тротуар, в трёх метрах от витрины, и стала глядеть. Это было прекраснее всего, что я видела в своей короткой жизни. Прекраснее подвала? Да. Прекраснее солнца, которое грело меня после зимы? Да. Ведь это был не просто свет. Это был свет, созданный человеком. Свет, означавший жизнь. Свет, означавший хлеб.
А потом я увидела его.
Он вышел из глубины булочной, из-за невидимой двери, и встал за прилавок. Пекарь. Тот самый, чьи шаги я выучила прошлой осенью. Тот, кто выносил мешки к помойке и курил у задней двери, подняв лицо к небу. Вниз, к углу, где пряталась я, его глаза не опускались.
Теперь я видела его лицо.
Оно было молодым, но с морщинками у глаз — не старыми, а смешливыми, как будто он много щурился от солнца. Волосы светлые, прилипшие ко лбу от жары духовки. Плечи широкие, чуть присыпанные мукой. И руки.
О, его руки.
Я, кошка, никогда не думала, что руки человека могут быть красивыми. Для меня они были орудиями — те, что забрали братьев, те, что бросали камни, те, что выставляли миску с молоком. Но его руки были другими. Большие, с длинными пальцами, с въевшейся под ногти мукой. Они двигались плавно, бережно. Он поправлял буханки на полке, и делал это так, как мать поправляла нас в коробке, — нежно, заботливо.
Его руки удерживали мой взгляд.
А затем случилось то, чего я не ожидала. Он повернулся к витрине и посмотрел на улицу. Его взгляд скользнул по тротуару, по фонарю, по мне — и остановился. На секунду. Всего на секунду.
Я замерла. Сердце — тук-тук, тук-тук — разогналось так, что заболели рёбра. Он наконец смотрел прямо на меня. Видел. Впервые за всё время — видел.
Но его взгляд не изменился. Он не улыбнулся, не нахмурился, не присел, чтобы рассмотреть поближе. Он скользнул по мне, как по части пейзажа — как по трещине в асфальте, как по переполненной урне у фонаря. Грязная серая кошка у витрины. Мало ли их.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.






