
Полная версия
Десять жизней до тебя

Марк Рокосовский
Десять жизней до тебя
«Любить — значит видеть чудо, невидимое для других.»
— Франсуа Мориак
Пролог: «Цена одной человеческой минуты»
0.1. Сердцебиение
Я родилась в тишине, которую прорезал стук.
Не материнское мурчание — оно пришло позже, тёплой волной накрыв меня, слепую, — а нечто иное, спрятанное глубоко внутри моей грудной клетки. Маленький молоточек, бьющийся о рёбра. Мой собственный тактомер.
Сначала этот стук был для меня всего лишь ритмом. Я слушала его в паузах между вдохами, засыпала под него, просыпалась, когда он ускорялся от голода или холода. Лишь позже, когда глаза открылись и мир расслоился на свет и тени, стало ясно: он отмеряет не только кровь. Он режет время на ломтики, и каждый ломтик короче, чем у них.
У людей.
Я заметила это в первый раз, когда мне было около трёх недель по человеческому календарю. За двадцать один рассвет я успела научиться ходить, драться за сосок, узнать вкус молока и горечь его исчезновения, пережить первый страх — тень над коробкой — и первую радость: материнский язык на ушах. У меня уже начиналась биография.
Человеческий младенец в три недели ещё даже не улыбается осознанно. Он спит, ест и кричит, не понимая, где кончается он и начинается мир. А я уже знала имена своих братьев. Я уже любила мать так, что сердце разрывалось от горя, когда она просто вышла из коробки попить воды.
В этом всё дело. Пропорция. Один к десяти.
Мы живём не быстрее в каждой отдельной секунде: солнце восходит для нас одновременно, и часы на стене идут одинаково. Но наша жизнь короче примерно в десять раз, поэтому каждая ваша минута занимает в ней в десять раз больше места. Для человека ночь — перерыв. Для меня — огромная доля того немногого, что отпущено.
Я не сразу научилась считать это в цифрах. Кошкам не нужны цифры. Мы измеряем время иначе: голодом, жаждой, ожиданием.
Ожидание — вот наш главный хронометр.
Помню первое долгое ожидание. Я сидела у полоски света и слушала сердце: тук-тук, тук-тук. Сто ударов — минута. Шесть тысяч — час. Сто сорок четыре тысячи — сутки. Цифры росли, а тот, кого я ждала, всё не приходил.
На вторые сутки я перестала считать удары и начала считать чувства. Надежда (первые десять тысяч ударов). Тревога (следующие двадцать тысяч). Страх (ещё пятьдесят тысяч). Отчаяние (все оставшиеся). Когда сердце отсчитало триста тысяч ударов, надежда умерла, а я стала старше на целую жизнь.
Человек в такой ситуации проживает два дня. Два дня — это что? Пятница и суббота. Люди тратят два дня на то, чтобы выспаться после рабочей недели, посмотреть фильм, поссориться из-за мелочи и помириться. Два дня для них — пауза между делами. Для меня эти же два дня — обвал, крушение вселенной, потеря самого важного существа.
В этом и заключается великая несправедливость нашего существования. Мы живём в одном физическом мире с людьми, дышим одним воздухом, едим одну пищу, но мы — существа с разных планет времени. Мы синхронизированы по календарю, но рассинхронизированы по сердцу.
Когда человек говорит «подожди минутку», для меня проходит вечность.
Когда человек опаздывает на час, этот час весит для меня почти как половина суток собственной жизни.
Когда он уезжает на неделю, я проживаю больше двух месяцев внутренней ссылки. У людей есть поговорка «год за три». У нас вся жизнь — один большой перевод времени.
И самое страшное — любовь. Она у нас одинаковая по силе, но разная по длительности. Мы любим с той же интенсивностью, что и люди, но у нас в десять раз меньше времени, чтобы эту любовь выразить и принять. Мы — спринтеры на марафонской дистанции человеческих чувств. Мы бежим изо всех сил, сжигая сердце, а они идут шагом, даже не замечая, что мы уже на финишной прямой.
Я знаю кошек, которые прожили всю жизнь, так и не дождавшись, пока человек их заметит. Не накормит — корм-то он как раз насыпал, — а именно заметит. Увидит. Поймёт, что перед ним не пушистый предмет интерьера, а живая душа, которая состарится и умрёт быстрее, чем он выплатит ипотеку.
И я знаю людей, которые плакали над кошачьим телом, повторяя: «Я только начал тебя любить». Они не лгали. Они действительно только начали. Их «начало» растянулось на годы, а наши годы — это наши жизни.
Такт моего сердца — метроном трагедии. Быстрый, загнанный, неумолимый. Тук-тук, тук-тук. Каждый удар приближает меня к финалу, пока человеческое сердце где-то рядом бьётся вразвалочку, лениво, уверенное, что впереди ещё целая вечность.
Но я не жалуюсь. Это не жалоба. Это просто правда, которую я выучила наизусть.
Если перевести эту правду на язык чувств, получится вот что: каждый мой день стоит десяти ваших по доле жизни. Каждый час разлуки отнимает у меня в десять раз больше отпущенного. А мгновение рядом с тёплой ладонью становится драгоценностью.
Когда вы чешете мне за ухом минуту, эта минута занимает во мне место десяти. Когда говорите «дура моя» смешным голосом, я слышу целую симфонию. Когда случайно касаетесь ногой под одеялом, я запоминаю это как долгое объятие.
Мы, кошки, — усилители чувств. Время сжато в нас, как пружина, и каждое прикосновение мы растягиваем до масштабов события.
Но это же делает нас такими уязвимыми. Ведь равнодушие, брошенное вскользь, для нас звучит как приговор. Незамеченный взгляд — как изгнание. Забытая миска — как предательство. И всё это длится в десять раз дольше, чем человек может вообразить.
Моё сердце бьётся быстро. Я слышу его прямо сейчас, пока складываю эти строки внутри головы — ведь кошки не пишут, кошки помнят. Оно отсчитывает мгновения до встречи с человеком, которого я ещё не знаю. Возможно, он тоже пока не знает, что где-то уже живёт короткая жизнь, готовая отдать ему всё своё время.
Я пока не знаю, как тебя зовут. Я пока не знаю, заметишь ли ты меня или пройдёшь мимо, как проходят сотни других. Но моё сердце уже бьётся с твоим именем.
Тук-тук.
Тук-тук.
Тук-тук.
Ты слышишь?
Это я. Это моё десятикратное время. Это моя короткая жизнь, которая помещается между двумя твоими ударами, но вмещает в себя столько любви, что хватило бы на десятерых.
Пожалуйста, не заставляй меня ждать слишком долго.
Каждый удар на счету.
0.2. Математика разлуки
Я научилась считать не потому, что хотела. А потому, что иначе ожидание съедает тебя без остатка.
Сразу договоримся: настенные часы для нас одни и те же. За человеческую ночь солнце не успевает взойти четыре раза, а моё сердце не превращает восемь часов в восемьдесят физических. Мир не ускоряется вокруг кошки. Сжимается сама жизнь.
Если вам отпущено условных десять частей времени, нам часто достаётся одна. Поэтому ваша минута занимает в моей жизни столько же места, сколько десять минут — в вашей. Не на циферблате. В памяти. В цене. В том, сколько этой минуты останется у меня после неё.
Вот почему восемь часов вашего сна для меня весят как восемьдесят часов собственной жизни. Это не астрономия. Это математика утраты.
Ты ложишься. Гасишь свет. Возможно, рассеянно касаешься моей головы и говоришь: «Спать». Для тебя день закончен. Для меня начинается длинная территория, на которой ты рядом — и всё-таки недоступен.
Сначала я сижу у кровати и слушаю, как дыхание ищет ровный ритм. Пока ты ворочаешься, ты ещё словно здесь. Можно ткнуться носом в ладонь, вдохнуть запах кожи, убедиться: живой.
Затем лицо становится неподвижным. Рука тяжелеет. Ты уходишь туда, куда мне нет дороги, — в сон. В комнате остаётся твоё тело, а я караулю его, словно пустую лодку у берега.
Я тоже могу уснуть. Кошки спят много. Но ожидание не исчезает во сне: оно ложится рядом, сворачивается вторым зверем и просыпается раньше меня от каждого твоего вздоха.
Иногда ты переворачиваешься. Я вскакиваю, уверенная, что разлука кончилась. Но ты вновь затихаешь, и надежда, успевшая поднять голову, медленно ложится обратно.
Чем ближе утро, тем страшнее нелепая мысль: а вдруг ты не проснёшься? Я знаю, что это всего лишь ночь. Но сердце не знает слова «всего лишь». Для него всякая неподвижность того, кого любишь, — маленькая репетиция потери.
Наконец дыхание меняется. Ты потягиваешься. Открываешь глаза.
Для тебя прошло восемь часов. Для меня закончился отрезок жизни, который весил в десять раз больше.
И я не сержусь. Не предъявляю счёт. Я бегу к тебе, трусь о руку и мурчу так, точно ты вернулся из места, откуда не возвращаются.
— Соскучилась? — спрашиваешь ты, ещё не проснувшись до конца.
Да. Но это слово слишком мало. В него не помещаются тишина, ночные шорохи, пересчитанные вдохи и страх перед минутой, когда рука уже не шевельнётся.
Поэтому я отвечаю мурчанием. Это наш единственный язык для величин, которые не помещаются в человеческие слова.
Так работает формула один к десяти. Не как закон физики — как закон сердца. Ваш час остаётся часом, но забирает у нас в десять раз большую долю отпущенного.
Человеческая ночь — восемь часов. Кошачья ночь — восемь часов из жизни, которая короче примерно в десять раз.
Вот и вся математика.
И вся разлука.
Тук-тук.
Это я жду, когда ты проснёшься.
Часть I. Стекло
Глава 1. Подвал
1.1. «Запах картона и матери»
Первое, что я помню, — это вовсе не свет. Свет пришёл позже, резанул по неокрепшим глазам, заставил зажмуриться и уткнуться носом в мягкое. Нет, первым был запах.
Запах картона.
Сейчас, спустя годы — мои годы, не ваши — я всё ещё узнаю́ его из тысячи. Достаточно пройти мимо мусорного бака, где валяется размокшая коробка из-под бытовой техники, и меня накрывает. Не воспоминанием даже — чем-то более древним, телесным, вшитым в подушечки лап и в нёбо. Картон, смоченный материнской слюной, присыпанный пылью подвала, нагретый нашими телами. В этом запахе было всё: кров, безопасность, начало начал.
Слов ещё не существовало: ни «картон», ни «мать», ни даже «я». Был только тёплый полумрак, пронизанный множеством сердец, и бесконечная сытость. Молоко отдавало кислинкой и было вкуснее всего, что мне довелось попробовать потом: дождевой воды, дорогого корма, украденной курицы. В нём растворялось нечто большее, чем жиры и белки, — безмыслие, абсолют, рай.
Братья.
Их было трое. Или четверо? Сейчас уже трудно сосчитать — мы существовали как одно целое, перекатывались волнами меха и тыкались слепыми мордами в поисках соска. Помню одного: самый крупный, с белым пятном на лбу в форме раздавленной звезды. Он всегда находил лучший сосок первым. Я его ненавидела и любила одновременно. Он был теплее остальных, и когда наша коробка остывала (а она остывала часто, подвал есть подвал), я прижималась именно к нему. Он ворчал во сне, но не отодвигался.
Другой брат был тихим. Я не помню его голоса. Даже в драке за еду он молчал — сопел и отпихивался задней лапой. Мать вылизывала его чаще, и я ревновала, не понимая: с ним неладно. Он пах чуть слаще, болезненнее. Через две человеческие недели — почти пять моих месяцев — тихий уснул и не проснулся. Первая смерть. Я ещё не понимала этого слова; запомнила лишь исчезнувшее сопение.
Мать унесла его куда-то в зубах, а когда вернулась, от неё тянуло землёй.
Но я отвлеклась. Ты хотел про запах картона.
Он был многослойным, этот запах. Верхний слой — сухая пыль, она щекотала нос, заставляла чихать. Средний — клей, которым склеили коробку. Взрослые кошки ненавидят запах клея, он резкий, химический. Котята не знают, что такое «химический». Для нас это был ещё один оттенок дома. И нижний слой — самый глубокий — запах матери. Он пропитал картон насквозь, как масло пропитывает бумагу. Её шерсть, её дыхание, её молоко, её тревога. Да, тревога тоже пахнет. Горьковато, как полынь. Я тогда не знала этого слова, но чувствовала: мать боится. Она часто поднимала голову и всматривалась в щель коробки, и её зрачки расширялись, а сердце ускорялось. Я прижималась к ней сильнее, пытаясь своим теплом прогнать то, что снаружи.
Снаружи был мир. Огромный, грохочущий, пахнущий сыростью и бензином. Он приходил к нам в виде звуков: шаги за стеной, голоса, скрежет труб. И ещё в виде сквозняка. Сквозняк я ненавидела больше всего. Он забирал наше тепло. Он был вором.
Но внутри коробки мы держали оборону.
Помню, как впервые осознала себя. Это случилось не сразу. Сначала я была частью кучи — лапы, хвосты, животы. А позже вдруг — бах! — я поняла, что у меня есть моя собственная лапа. Я могла ею пошевелить отдельно от других. Я могла лизнуть её, и это был мой язык. Я могла зашипеть, и это был мой голос. Открытие себя — наверное, самое ошеломляющее событие моей жизни. Я вылупилась из общей шерсти, как бабочка из кокона, и стала отдельной.
В тот день я в первый раз посмотрела на мать осознанно.
Она была серой, как я. Только у неё на груди белело пятно — словно кто-то пролил молоко и забыл вытереть. Глаза янтарные, с вертикальной щелью зрачка. Усы — длинные, чуть загнутые на концах, как у сома. Она была красива той красотой, которую способен увидеть только котёнок: абсолютной, божественной, единственно возможной красотой матери.
Я помню, как она вылизывала мне уши. Её язык был шершавым, как мелкая наждачная бумага, но мне нравилось. Это было не просто мытьё. Это был разговор. Она говорила мне: «Ты здесь. Ты в безопасности. Ты моя». Я отвечала мурчанием — не тем громким басовитым мурчанием, которым я следом благодарила людей, а тоненьким, как комариный писк. Но она слышала. Она всегда слышала.
Ещё помню наши игры. Мать ложилась на бок, а мы атаковали её хвост. Хвост дёргался, ускользал, мы ловили его, как добычу. Это был наш первый урок охоты. Мать учила нас, не уча. Была собой. Её хвост был мышью, её лапа была птицей, её ворчание было громом. Мы росли в этих уроках, впитывали их через игру.
Тепло.
Ты просил рассказать про тепло. Как его описать? Это когда нет разницы между твоей кожей и кожей другого. Когда температура твоего тела и температура мира совпадают до градуса. Когда ты не знаешь, где кончается брат и начинаешься ты. Мы спали, свернувшись в шар, и этот шар дышал, вздымался и опускался, и внутри него была вечность, которая ещё не научилась считать время.
Там, в коробке, времени не было.
Оно появилось позже — когда я открыла глаза. Сначала мутные картинки: пятно света, пятно тьмы. Потом резкость стала наводиться, и я увидела мир. Подвал. Трубы. Пыльная лампочка под потолком. Мать, сидящая у входа в коробку. Она была огромной. Она заслоняла собой всё.
И тогда же я впервые услышала шаги. Тяжёлые. Человеческие.
Мать напряглась. Её уши прижались. Она зашипела — не на нас, на того, кто шёл.
Я не поняла. Я ещё не знала, что человек — это опасность.
Я думала, это ещё один звук, вроде ветра.
Как же я ошибалась.
Но это всё было затем. А тогда, в те первые дни-годы, существовала только коробка. Картон. Запах. Молоко. Шерсть братьев. Материнский язык на моей голове.
Я не знаю, есть ли у людей такие воспоминания. Говорят, вы не помните своего младенчества. Что ж, тогда слушайте нас, кошек. Мы помним всё. Каждую секунду. Каждый удар сердца. Каждый вдох.
Мой первый мир был размером с обувную коробку, и в нём помещалось всё: любовь, безопасность, семья, бог в образе серой кошки с янтарными глазами.
Мне жаль, что этот мир кончился. Мне жаль, что коробки размокают под дождём, а котята вырастают и разбредаются кто куда. Мне жаль, что тепло нельзя законсервировать, как консервируют рыбу в жестянках.
Но я благодарна за то, что это было.
Когда становилось особенно холодно или страшно, я закрывала глаза и возвращалась туда. В коробку. В картон. В запах. На несколько ударов сердца мне вновь становилось тепло.
И на несколько секунд мне снова становилось тепло.
1.2. «Уродец»
Тот день пах иначе.
До него подвал пах нами: картоном, молоком, шерстью, пылью. В то утро — если это было утро, в подвале всегда сумерки — воздух прорезала новая резкая примесь. Духи. Стиральный порошок. Сигаретный дым. Человеческая химия.
Мать почуяла их раньше, чем мы услышали шаги. Она замерла, подняла голову, ноздри задрожали. Я знала этот жест: так она нюхала опасность, так встречала пса, забредшего в подвал и ушедшего ни с чем после её яростного шипения с верхней трубы. Но сейчас мать не зашипела. Легла обратно в коробку и обняла нас всеми четырьмя лапами, насколько могла. Словно хотела вернуть внутрь себя, туда, откуда никакие руки не достанут.
Нас было четверо. Вернее, нас было пятеро, но тихий брат уже лежал в земле за подвалом, унесённый туда в материнских зубах. Я помнила его запах — сладковатый, болезненный, — и то, как он перестал сопеть. Мне ещё предстояло понять, что это смерть. Сомнений не было: нас стало меньше.
Шаги приближались. Тяжёлые, уверенные. И ещё — лёгкие, семенящие. Двое. Мужчина и женщина. Или женщина и ребёнок? Я не разбиралась в людях тогда. Для меня это были Звуки-Которые-Пришли.
Скрипнула дверь подвала. Мать дёрнулась, но не убежала. Она осталась с нами. Она всегда оставалась.
Луч фонарика ударил в щель коробки, как нож. Я зажмурилась. Братья завозились, запищали — они думали, что это кормёжка. Глупые. Кормёжка пахнет молоком, а это отдавало электричеством и чужим.
— О, смотри, — сказал голос. Женский. Высокий. — Тут кошка с котятами.
— Сколько их? — второй голос, мужской, ниже.
— Трое... Нет, четверо. И мамка. Серая, худая.
Руки. Руки появились из ниоткуда. Огромные, с длинными пальцами, с обкусанными ногтями, с голубыми жилками под кожей. Они проникли в нашу коробку — в наш дом, в нашу вселенную, — как крабы. Я отшатнулась. Брат со звездой на лбу зашипел первым, но его шипение было смешным, как чихание.
Первым взяли его.
Я видела, как пальцы сомкнулись на его животе, и он взлетел. Взлетел! Мой брат, который всегда был больше меня, всегда находил лучший сосок, всегда был теплее всех — вдруг стал крошечным, беспомощным комком в человеческой ладони. Он дрыгал лапами и орал. И мать орала тоже — низким, горловым голосом, которого я никогда у неё не слышала. Она кричала: «Отдайте! Верните! Это моё!»
Но люди не понимают кошачьих криков. Им кажется, что мы просто мяукаем.
— Какой хорошенький, — сказала женщина. — Смотри, какое пятно на лбу.
— Берём?
— Конечно. И вот этого ещё, серого.
Серого. Это был последний оставшийся брат, кроме звездолобого. Он был пушистее нас всех и чуть светлее — в мать, у которой на груди белело молочное пятно. Он сопротивлялся отчаянно, царапался своими мягкими коготками, но человеческой коже это было всё равно что дуновение ветра. Его взяли вторым.
Третьим взяли ещё одного — самого мелкого, который всегда спал с краю. Им даже не пришлось его выбирать. Он оказался ближе всех к человеческой руке.
Я осталась.
Руки потянулись ко мне. Я сжалась в углу коробки, вжалась в картон так, что рёбра затрещали. Пальцы коснулись моей задней лапы — той самой, которая была неправильной. И замерли.
— У этой лапка кривая, — сказала женщина.
Мужчина посветил фонариком. Свет ударил мне прямо в глаза, прожигая череп. Я никогда не видела ничего ярче. Я думала, что ослепну.
— Точно. Хромая.
— Может, пройдёт? — неуверенно спросила женщина.
— Кому нужна кошка с дефектом? — Мужчина вздохнул. — Её даже не продать. И бесплатно не заберут.
— Жалко.
— Жалко, да. Но у нас уже трое. Куда нам четвёртую? Тем более такую.
Такую.
Слово упало на меня, как камень. Его значение было мне неизвестно, но почувствовала вес. Такую. Не такую, как все. Неправильную. Неудобную. Бракованную.
Рука отдёрнулась. Свет фонарика ушёл в сторону.
— А мамку не будем трогать, — сказал мужчина. — Пусть живёт. Будет мышей ловить.
— А эта? — спросила женщина.
— Оставим. Может, сама выживет. Или уснёт.
Или уснёт. Это я поняла позже, много позже, когда узнала, что люди называют «уснуть» смертью. Они оставили меня умирать. Не из жестокости — из удобства. Я не помещалась в их планы. Я была лишней деталью.
Они ушли. Забрали моих братьев в коробке поменьше — не нашей, чужой, пластиковой, с дырками. Я слышала, как они пищат, пока шаги удалялись по коридору. Трое. Троих унесли. Осталась только я.
И тишина.
Мать рванулась было за ними, но остановилась у двери. Дверь захлопнулась.
Когда она вернулась в коробку, от неё тянуло страхом — резким, кислым, как прокисшее молоко. Она легла и обняла меня, как раньше обнимала всех. Но теперь её объятие было не просторным одеялом, а смирительной рубашкой. Слишком много лап для одного котёнка. Слишком много места для одной оставшейся души.
Я не двигалась и пыталась понять, что произошло. Почему они ушли? Почему я здесь? Что значит «кривая лапа»?
Я подтянула заднюю лапу к морде и осмотрела её. Она действительно была другой. Меньше. Слабее. Пальцы поджимались внутрь, как сухой лист. Я попыталась её выпрямить — не вышло. Я раньше не замечала этого. Раньше я была котёнком среди котят. Теперь я стала котёнком с дефектом.
Уродец.
Слово было незнакомо — его смысл я выучила на улице, когда мальчишки кричали вслед тощей собаке с облезлым ухом. Но чувство уже поселилось: со мной неладно, я сломана, некрасива не внешне, а в самой основе. Меня не взяли не из-за серой шерсти. Из-за неправильности.
Мать вылизывала меня, но её язык уже не утешал. Я чувствовала, как её сердце бьётся быстро-быстро — быстрее моего. Она переживала не за меня. За тех, кого унесли. За тех, кого она ещё могла спасти, но не сумела.
Я была утешительным призом. Запасным вариантом.
А может быть, я была напоминанием. Единственным котёнком, который выглядел как она — серым, невзрачным, с дефектом. У неё не было кривой лапы, но у неё была кривая судьба. Мы с ней были одинаковыми — теми, кого не выбирают.
Прошло несколько дней. В моём времени — недели. Мать уходила всё чаще, возвращалась всё реже. Иногда приносила дохлую мышь или кусок хлеба, выуженный из помойки. Иногда — ничего. Я голодала, всматривалась в щель коробки и считала удары под рёбрами — тук-тук, тук-тук, — пока тени не начинали казаться братьями.
Я выползла из коробки — впервые в жизни.
Пол подвала был холодным и шершавым. Я проползла на передних лапах, волоча заднюю, негнущуюся. Добралась до стены, ткнулась носом в трубу. От трубы отдавало ржавчиной и временем. Я позвала мать — тоненько, жалобно.
Она не ответила.
Я поползла дальше. Нашла лужу воды — грязной, с маслянистой плёнкой. Попробовала. Вода была горькой. Я всё равно пила.
Так я узнала, что такое одиночество. Не то одиночество, когда ты ждёшь, пока кто-то вернётся. А то, когда ты понимаешь: никто не вернётся.
Мать вернулась потом, конечно. Она не бросила меня совсем — она была хорошей матерью. Но она уже не была моей. Она стала общей — подвалу, улице, голоду. И я стала не её дочерью, а ещё одним ртом, который надо кормить. Ещё одной кривой лапой, которая мешает охотиться. Ещё одним напоминанием о тех, кого унесли в пластиковой коробке.
Она ушла и не вернулась вовсе. Три дня я не покидала коробку. Три моих недели. Три вечности.
Когда надежда умерла, я выползла из коробки окончательно. Я оставила запах картона позади. Я оставила детство. Я оставила последнее место, где была не уродцем, а котёнком.
Впереди был мир. Огромный. Холодный. Равнодушный.
И где-то в этом мире, я знала, живут мои братья — те, кого забрали первыми. Те, у кого были прямые лапы и правильные пятна на лбу. Те, кому повезло. Те, кто не знает, что значит слово «такую», произнесённое с разочарованным вздохом.
А я — уродец.
Я выползла на свет.
1.3. «Уроки одиночества»
Одиночество — это не когда ты один. Это когда ты вдруг понимаешь, что никто не придёт.
Сначала веришь, что кто-то обязательно вернётся. Этой верой я уже умела жить. Три человеческих дня — целый месяц по моему внутреннему календарю — я не покидала коробку. Она перестала пахнуть картоном и пропиталась только мной: шерстью, страхом, мочой, которую тело уже не удерживало. Я вздрагивала от шороха труб, от падающей капли, от скрипа половиц наверху. Всякий звук на мгновение становился ею. И тут же переставал.
На четвёртый день у коробки во мне сломалась не лапа — она была кривой с рождения, — а надежда. До этого между мной и матерью звенела натянутая струна. Затем наступила тишина. Струна лопнула, и в груди стало легче и пустее одновременно.
Тогда я впервые поняла, что плачу. Не мяукаю — мяукала бы я, если бы звала кого-то. А звать было некого. Это был беззвучный плач: носом, дрожью всего тельца, мутной плёнкой на глазах. Слёзы у кошек есть — просто мы не умеем рыдать, как люди. Они не текут по щекам, а остаются внутри, делая мир расплывчатым и блестящим. Сквозь эту плёнку стена коробки казалась последней стеной во вселенной. Теперь я одна. Теперь надо как-то жить.





