
Полная версия
Десять жизней до тебя
Это был первый урок одиночества: тишина бывает громче крика. Когда есть кто-то рядом, тишина заполнена дыханием. Когда никого нет, тишина начинает звенеть. Она звенит так, что хочется заорать, лишь бы заглушить её. Я и орала. Несколько раз. Мой голос отражался от труб и возвращался ко мне, и это было хуже тишины — ведь он возвращался моим, а не её.
Второй урок пришёл быстрее: голод сильнее горя. Я не знаю, сколько дней я провела без еды. Тело считало само: рёбра начали выпирать, живот прилип к позвоночнику. Молоко матери кончилось задолго до того, как она ушла. Последнее, что я ела, был кусок хлебной корки, которую она притащила из помойки за день до исчезновения. Корка была твёрдая, как камень, и пахла плесенью. Я тогда съела её без удовольствия. Теперь я мечтала о ней. Мне снилась эта корка. Я просыпалась и пыталась найти её в складках картона, облизывала пол, но там не было ничего, кроме пыли.
И тогда я поняла: чтобы выжить, нужно выйти.
Третий урок: страх не должен парализовать. Он сжимает внутренности, делает лапы ватными, сердце бешеным. Но останешься в коробке — умрёшь в коробке. Умирать не хотелось, хотя жить было не ради кого: ни матери, ни братьев, ни тепла, ни еды. Упрямство — вероятно, наследство той самой кривой лапы — отказалось сдаваться.
Я выползла.
Пол подвала был огромным. Раньше он кончался у стенок коробки, и этого было достаточно. Теперь он разбегался во все стороны, серый, холодный, бесконечный. Я была песчинкой на этом полу. Мои когти цокали по бетону, и звук этот был чужим, незнакомым — в коробке когти цокали по картону, и это был звук дома. Теперь это был звук чужбины.
Я ползла долго. Задняя лапа не слушалась; я волочила её, как мешок. Мышцы на ней атрофировались за время в коробке — да они никогда и не были сильными. Каждый шаг давался усилием, каждый сантиметр пола становился победой. Я останавливалась, дышала часто-часто и ползла дальше.
Первой находкой стала лужа с маслянистой плёнкой. Я лакала, пока живот не раздулся барабаном. Вода оказалась горькой, с химической примесью, от которой позже тошнило. Но тогда она была жизнью.
Четвёртый урок одиночества: отвратительное лучше, чем ничего. Эту истину я следом применяла всю жизнь: к еде, к людям, к обстоятельствам. Лучше спать на холодном бетоне, чем замерзать насмерть. Лучше есть объедки, чем умирать с пустым желудком. Лучше терпеть пинки, чем быть совсем невидимой.
Пятый урок был про темноту: темнота — это одеяло, а не враг. В коробке темнота была уютной, потому что в ней лежали мы все. В одиночестве темнота сначала пугает: кажется, что в ней прячутся чудовища. Но чудовищ нет. Я проверяла. Я выползала в самые тёмные углы подвала и сидела там, дрожа, пока глаза не привыкали. И выяснилось удивительное: в темноте никого нет. Она пустая. Она отсутствие света. И когда ты понимаешь это, темнота перестаёт быть угрозой. Она становится укрытием. В темноте меня никто не видел — а значит, никто не мог обидеть.
Шестой урок я выучила, когда впервые услышала крысу: ты не вершина пищевой цепи. В коробке я была хищником. Мы играли с хвостом матери, отрабатывая охотничьи навыки. Я думала, что весь мир — это дичь. Но когда из тёмного угла на меня уставились два чёрных глаза-бусины, а потом их обладатель — зверь размером с меня, а то и крупнее, с голым хвостом и жёлтыми зубами — двинулся в мою сторону, я поняла: есть те, кто ест, и те, кого едят. И я пока не знаю, к какой категории отношусь. Я зашипела тогда — в первый раз в жизни по-настоящему, не игровым шипением на брата, а боевым, горловым, идущим из самого нутра. Крыса остановилась, подумала и ушла в другую сторону. Я победила. Но этот урок я запомнила: мир не добр, мир не зол, мир голоден. И я в нём — часть меню, пока не докажу обратного.
Седьмой урок был самым важным: научись спать одна.
Без тепла братьев. Без дыхания матери. Без шерсти, в которую можно уткнуться носом. Спать одной — это искусство. Сначала ты мёрзнешь. Ты сворачиваешься клубком, носом в живот, хвостом на нос — это называется «поза сохранения», и ей меня никто не учил, тело вспомнило само, из какой-то древней памяти. Ты дышишь на свой мех, согревая его. Ты становишься сама себе матерью, сама себе братом, сама себе коробкой.
Поначалу я просыпалась от любого шороха и искала мать. Затем перестала. Не забыла — её запах узнала бы спустя годы, — лишь прекратила прислушиваться к возвращению. Надежду сменило очерствение. На душе наросла корочка, как на отбитой лапе. Уже не так больно. Уже можно идти.
А позже я вышла на улицу.
Это был восьмой урок: мир гораздо больше подвала.
Я считала подвал всей вселенной. Но в двери нашлась узкая щель, выбитая чьим-то пинком. Я протиснулась и оказалась во дворе.
Свет ударил по глазам так, что я зажмурилась. Настоящий, солнечный, не лампочка под потолком. Он был тёплым. Впервые за долгое время я почувствовала тепло, которое не моё собственное. Я легла на бетонную ступеньку и грелась. И в тот момент я поняла: одиночество не кончилось. Оно никогда не кончится. Но его можно переносить.
Можно греть себя солнцем, если не греет мать.
Можно есть объедки, если нет молока.
Можно спать под трубой, если нет коробки.
Можно дышать, даже когда никто не смотрит.
Девятый урок был о памяти: ушедший остаётся в тебе. Мать и братья не вернулись, но стали привычками, страхами, желаниями. Я искала похожие голоса и руки, сама того не понимая. Память под кожей знала: одни руки забирают навсегда, другие способны вернуть тепло.
И десятый урок, который я не выучила до конца, даже сейчас: одиночество — это не отсутствие других. Это отсутствие себя в других. Можно быть одной в подвале и не быть одинокой, ведь где-то есть те, кто помнит о тебе. А можно быть в комнате, полной людей, и всё равно быть невидимкой.
Я выползла из подвала хромой, тощей, напуганной. Но я выползла. Я научилась дышать, когда никого нет рядом. Я научилась жить, когда никто не глядит. Я стала себе коробкой, матерью, братом.
Впереди была улица. Впереди были люди — те, кто пройдёт мимо, и те, кто, возможно, остановится. Я ничего о них не знала. Зато уже умела оставаться на месте, пока надежда медленно умирает. Это было моим первым оружием и первой болезнью.
Улица ничего не обещала.
Главным оказалось другое: я всё ещё не разучилась глядеть на свет.
Я свернулась клубком у двери подвала и стала смотреть на свет.
Глава 2. Улица учит
2.1. «Язык подошв»
Улица научила меня слышать раньше, чем видеть.
В подвале звуки были глухими, дальними — шаги наверху, гул труб, эхо голосов. Они приходили ко мне уже ослабленными, как сквозь воду. Здесь, на поверхности, всё иначе. Здесь звук острый, как осколок стекла. Он бьёт в уши, он проникает в землю и отдаётся в подушечки лап, он рикошетит от стен и множится. Мир оказался не тихим, как в коробке, а оглушительно громким — и в этом грохоте нужно было научиться отличать опасность от надежды.
Я училась. День за днём, лёжа у двери подвала или притаившись за мусорным баком, я слушала шаги.
Сначала все они казались одинаковыми: топ-топ, шлёп-шлёп, бум-бум. Белый шум, сопровождающий голод и холод. Но следом я начала различать нюансы. Как человек, изучающий чужой язык, я начала разбирать слова в этом топоте. И вскоре я уже знала: подошва рассказывает о человеке больше, чем лицо.
Тяжёлые шаги. Они приходили первыми в моём списке угроз. Их я научилась узнавать раньше всего.
Это был бас в симфонии улицы. Низкий, ударный, сотрясающий асфальт. Чаще всего это были мужские ботинки — грубые, с толстой подошвой, с каблуком, выбивающим искры из брусчатки. Они звучали так: бум… Бум… Бум… — медленно, весомо, точно каждый шаг говорит: «Я здесь, я главный, уйди с дороги». От них тянуло кожей, машинным маслом, сигаретами, иногда — собакой. Эти запахи я тоже выучила как синонимы страха.
Тяжёлые шаги никогда не сворачивали. Они шли прямо, и если на их пути оказывалась кошка — серая, незаметная, — они не замедлялись. Пинок мог прилететь без причины, от скуки, от раздражения, от желания показать силу. Я видела такое с другими кошками. Один раз видела, как такой же тяжёлый ботинок отшвырнул чёрного кота к стене, лишь потому, что кот оказался слишком близко к луже, в которую человек не хотел наступать. Кот убежал, хромая на переднюю лапу. Я запомнила.
С тех пор, услышав бум-бум, я уходила заранее. Прижималась к стене, пряталась за трубу, становилась невидимой. Хорошо быть серой — цвет подвала, цвет асфальта, цвет тени. Тяжёлые шаги проходили мимо, даже не подозревая, что в полуметре от них сжимается комок жизни с бешено бьющимся сердцем.
Особый подвид тяжёлых шагов — шаги с металлом. Подковы на каблуках, железные набойки. Они звякали при каждом шаге: бум-звяк, бум-звяк. Это был звук власти. Так ходили люди в форме — я ещё не знала, кто они, но уже боялась их больше всех. От них пахло не маслом, а чем-то казённым, неживым. Эти шаги я старалась пережидать в полной неподвижности.
Лёгкие шаги. Им я дала имя «надежда».
Они звучали иначе: тук-тук-тук, быстро, мелко, как дробь дятла. Чаще всего это были женские туфли, балетки, иногда — детские ботиночки. Мягкая подошва, тонкий каблучок, невесомый звук. Они не сотрясали землю, они скользили по ней, как водомерки по воде.
От лёгких шагов отдавало духами, стиральным порошком, иногда — едой. Женщины часто несли сумки с продуктами, и от них тянуло хлебом, молоком, рыбой. Но главное — лёгкие шаги иногда замедлялись. Они могли остановиться. Из-под них мог вылететь кусочек сыра, брошенный на ходу, или обрывок сосиски, или ласковое слово: «Ой, какой худенький». Слово не насыщало, но согревало. Ненадолго. Но для той, кто мёрзла ночами в картонной коробке, даже такое тепло было драгоценным.
Однако я быстро усвоила: лёгкие шаги — не всегда спасение. Иногда они проходили мимо, даже не заметив. Иногда они ускорялись, стоило мне мяукнуть, — брезгливо, испуганно. Я понимала: я не та кошка, которую хочется погладить. Я серая, худая, с кривой лапой. Я не вызываю умиления. Я вызываю жалость. А жалость — это не любовь. Жалость — это шаг в сторону, а не навстречу.
Шаркающие шаги. Их я выделила в отдельную категорию позже, когда стала старше.
Они звучали: шшш-шшш-шшш, как метла по асфальту. Это были старики. Их подошвы не отрывались от земли, они волочили ноги, и каждый шаг был усилием. От них пахло лекарствами, старой тканью, иногда — кошками. Да, от некоторых старух пахло другими кошками, теми, кто уже живёт в их домах на тёплых подоконниках. Этот запах был для меня как дразнящий призрак иного мира. Я чуяла его и шла на него, как на свет.
Шаркающие шаги часто останавливались. Они не боялись меня. Иногда их хозяева пытались наклониться — смешно и трогательно: старые спины гнутся плохо, старые колени скрипят громче моего мяуканья. Из дрожащих пальцев мог выпасть кусок булки или половина котлеты. Я принимала эти дары, но близко не подходила. Доброта всё ещё казалась ловушкой, более тёплой.
Быстрые шаги. Они были как ветер: тататата — и нет человека. Пробежки, спешка, молодые люди с наушниками в ушах. Они не видели меня. Они не видели вообще ничего вокруг. Эти шаги были безопасны, но бесполезны. Я быстро поняла: от быстрых шагов не жди ни зла, ни добра. Это пустота. Это фон.
А были ещё пьяные шаги. Их я распознавала по сбитому ритму: шаг влево, шаг вправо, пауза, спотыкание. От них тянуло перегаром — запах, смысла которого я долго не понимала, пока не увидела, как один такой человек упал лицом в лужу и заснул. Пьяные были непредсказуемы: один мог разреветься и попытаться обнять кошку, другой — пнуть с диким хохотом. Я избегала их любой ценой. Услышав неровный ритм, я уходила в подвал.
Так я выучила этот язык. Сложила словарь.
Но отдельной строкой в моём словаре стали шаги человека, которого я тогда ещё никак не называла. Каждый вечер в один и тот же час раздавался ровный мужской шаг — тяжёлый, но не опасный. И вместе с ним по улице плыл запах хлеба.
Не того хлеба, который я находила в помойке, — сухого, заплесневелого. Горячего. Свежего. От него дрожал воздух. Я в первый раз увидела этого человека, когда пряталась за водосточной трубой и наблюдала, как он открывает булочную и исчезает в жёлтом свете.
Его шаги были первой песней, которую я выучила не ради выживания, а ради радости.
А пока я сидела у двери подвала, слушала симфонию улицы и запоминала каждую ноту. Я была студенткой выживания. Моим учебником был асфальт. Моими учителями — страх, голод и редкие крупицы тепла.
И каждые пройденные мимо шаги — лёгкие, тяжёлые, шаркающие — оставляли во мне отпечаток. Как след на сырой земле.
Я становилась невидимым знатоком людей, хотя они даже не знали о моём существовании. Я читала их по подошвам, как вы читаете книги. И в этом чтении было больше правды, чем во взглядах. Потому что взгляд может солгать. А походка — никогда.
Тяжёлые шаги — опасность. Лёгкие — надежда. Шаркающие — возможная доброта. Быстрые — равнодушие. А шаги, пахнущие хлебом…
Шаги, пахнущие хлебом, — это мечта. И ради мечты стоит просыпаться каждое утро, даже если ты одна. Даже если ты хромая. Даже если ты серая и никто тебя не видит.
Я жила до вечера, до звука его шагов. Любила пока ещё не человека — ритм подошв и запах хлеба.
И это было начало моей юности.
2.2. «Сезон дождей».
Первая капля упала мне на нос, и я подумала: «Что это?»
Я тогда ещё не знала, что такое дождь. В подвале не было дождей. В подвале была только сырость — вечная, фоновая, сочащаяся из труб. А здесь, на улице, вода приходила с неба, и это было совсем другое. Капля была холодной, острой, как укол уса. Я подняла голову и увидела серое небо — такое же серое, как я сама. Только большое. Бесконечно большое.
Вторая капля упала на ухо. Третья — на спину.
А потом небо разверзлось.
Это была не лужа, не капля, не случайность. Это был поток. Стена воды, рухнувшая сверху, как опрокинутое ведро. Я бросилась бежать — не зная куда, прочь от этого мокрого ужаса. Задняя лапа скользила по мокрому асфальту, разъезжалась, я падала, вставала, вновь бежала. Шерсть намокла мгновенно и стала тяжёлой, как чужая шкура. Я перестала быть кошкой. Я стала мокрым комком, прилипшим к земле.
Так начался сезон дождей. Моя первая осень.
Я тогда ещё не знала слова «осень». Не знала, что это время года — одно из четырёх, и что люди к нему готовятся заранее: покупают зонты, достают тёплые куртки, проверяют отопление. Я не готовилась. Я просто жила, день за днём, и вдруг мир изменился. Солнце, которое раньше грело бетонную ступеньку у входа в подвал, исчезло. Небо затянуло серой плёнкой. Воздух стал мокрым и тяжёлым, как влажная тряпка.
Поначалу мне казалось, что дождь скоро кончится. День, два, три. Неделя по моему времени. Две. Я сидела под карнизом, прижавшись к стене, и следила, как вода стекает по трубе. Капли падали без пауз и пощады, выбивали в луже маленькие кратеры, барабанили по жести подоконников. Всё сливалось в звук, который я ненавидела больше всего: шум одиночества.
Знаешь, как это устроено? Когда ты одна, любой звук становится собеседником. Шаги говорили на языке подошв. Дождь говорил иначе: не проходил мимо, оставался со мной, но оставался холодным. Он нашёптывал: «Ты мокрая, ты грязная, ты никому не нужна». Выключить его было невозможно. Уйти в тишину подвала — тоже: подвал затопило. Вода просочилась сквозь щели, залила пол, подобралась к коробке. Картон размок и превратился в кашу. Последняя связь с детством — его сухой, тёплый дух — растворилась и исчезла.
Теперь у меня не было дома. Вообще.
Я стала искать новый кров. Подворотни, козырьки, щели между гаражами. Но везде была вода. Она текла по стенам, капала с крыш, стояла лужами. Я узнала, что бывает холод, от которого не спасает даже собственная шерсть. Я сворачивалась в клубок так туго, что рёбра начинали болеть, но всё равно дрожала. Дрожь шла откуда-то изнутри, из самого живота, и не прекращалась, даже когда я засыпала.
Первая неделя дождей заняла в человеческом календаре семь дней. В моей короткой жизни она весила как семьдесят — как два с лишним месяца непрерывной воды и холода. Физически я была мокрой неделю; внутри казалось, что сухости не существовало никогда. Шерсть на животе свалялась в колтуны, между пальцами появилась слизь. Я вылизывалась — поначалу часто, затем всё реже, — но чище не становилась. Грязь въелась намертво.
А голод… Голод в сезон дождей был особенным.
Раньше я понимала, где искать еду. Баки у задней двери булочной тянули хлебом, пусть и чёрствым. Рыночная площадь по утрам была усыпана объедками — кусочками сыра, колбасной шкуркой, рыбьими головами. Я приходила к шести, когда торговцы раскладывали товар, и не сводила глаз с прилавков: что-нибудь да падало. Иногда удавалось стащить кусок, пока продавщица отворачивалась. За мной гонялись с метлой, но голод сильнее метлы.
Теперь всё изменилось. Дождь превратил помойки в месиво. Еда, которая раньше просто лежала на куче мусора, теперь плавала в лужах, размокала, гнила быстрее. Хлеб превращался в клейкую массу. Рыбьи головы разбухали и начинали пахнуть так, что даже мой голодный желудок сжимался от отвращения. Я пыталась есть это — ела, — и позже меня рвало жёлтой пеной у стены.
Я исхудала. Рёбра выпирали так, что шерсть не скрывала их очертаний. Позвоночник стал похож на цепочку камешков под кожей. Я видела своё отражение в лужах — не узнавая. Это была не кошка. Это был кошачий скелет, обтянутый серой шкуркой.
У помойки мне попался целый кусок курицы — с мясом, кожей, почти свежий. Дар небес. Я утащила его за гаражи, где было суше, ела жадно, давясь и рвя мясо зубами. Пир. Счастье. Живот раздулся шаром, и сон настиг прямо возле остатков.
А проснулась от того, что кто-то вырывает у меня эту кость.
Это был чёрный кот. Крупный, с рваным ухом и жёлтыми глазами. Он был старше меня, сильнее, злее. Он не спрашивал. Он просто взял. Я зашипела — тем самым горловым шипением, которое выучила в подвале, — но он даже не поморщился. Он ударил меня лапой по морде, когтями, и я отлетела в лужу. Из рассечённого уха потекла кровь — горячая, солёная. Кот ушёл с моей костью, а я осталась сидеть в луже, и кровь смешивалась с дождевой водой, розовела, растекалась.
В тот день я выучила ещё одно слово на языке улицы: конкуренция.
Нас, бездомных, было много. Я не замечала этого раньше, когда было тепло. Летом кошки разбредались по дворам, сидели у подъездов, спали на солнце. Казалось, их не так уж много. Но дождь согнал всех в одни и те же сухие места. Мы столкнулись. Мы дрались. И я всегда проигрывала — потому что была хромой, ведь была слабой, потому что была младше.
Я вновь голодала.
Но голод, как я уже знала, учит. Он заставляет думать. И я придумала.
Мусорные баки у булочной опустошали вечером, перед закрытием. Пекарь — мой Пекарь, тот самый, с шагами, пахнущими хлебом, — выносил мешки и бросал их в большой контейнер. Я поняла: если прийти сразу после него, можно успеть первой. Пока чёрный кот и его приятели не подтянулись.
Так я выучила расписание Пекаря. Не потому, что хотела его видеть, — хотя и этого хотела тоже, — а потому, что это был вопрос жизни и смерти.
С наступлением сумерек я пробиралась к задней двери булочной и пряталась за углом. Вслушивалась в ровные уверенные шаги. Он выносил мешки, иногда задерживался покурить. Из тени я разглядывала высокого мужчину в белом фартуке, с мукой на ладонях. Красивого. Тёплого. Из мира горячего хлеба, где не было дождя.
И когда он уходил, я бросалась к мешкам. Разрывала пластик когтями, залезала внутрь. Там было сокровище: обрезки теста, хлебные корки, иногда — целая булка, чуть подгоревшая, негодная для продажи. Я ела и ела, пока не начинало тошнить, а следом уносила остатки в свою новую нору — дыру в стене заброшенного гаража.
Так я выжила. Сезон дождей длился три человеческих месяца — два с половиной года по моему внутреннему счёту. Два с половиной года сырости, голода и драк, за которые я постарела больше, чем хотела.
Но и в этом аду был просвет. В один и тот же час сначала появлялся запах, следом — шаги, затем фигура в жёлтом проёме задней двери. Еда перестала быть единственной причиной, по которой я приходила. Теперь там был он.
Он не знал обо мне. Ни разу не посмотрел в мою сторону. Но я уже была его.
Это было начало моей любви. И, оглядываясь назад, я понимаю: может быть, я полюбила его именно потому, что больше любить было некого. Мать ушла. Братья исчезли. Улица была врагом. А он — он был островом тепла в океане дождя, и я, дрожащая, тощая, хромая, приплыла к этому острову и осталась у его берега навсегда.
Сезон дождей закончился. Наступила зима.
И всё-таки дождь затих. Воздух стал пустым и острым, лужи схватились тонкой коркой, с неба упало первое белое перо.
2.3. «Зима длиною в жизнь»
Снег я увидела не сразу.
Сначала был запах. Вернее, отсутствие запахов. Осень пахла мокрым асфальтом, прелой листвой, дождём, гнилью из мусорных баков. А в то утро — я выползла из своего убежища в стене гаража и замерла — воздух был пустым. Ничего. Совсем ничего. Как если бы мир вымыли и забыли наполнить заново.
Я почувствовала холод. Не тот холод, к которому я привыкла за осень, — сырой, проникающий, — а другой, сухой, колючий, хватающий за нос и уши. Он был острее. Он кусался не изнутри, как голод, а снаружи, как тысяча невидимых зубов.
А позже я увидела белое.
Оно лежало на земле тонким слоем — пушистым, светящимся даже в сером утреннем сумраке. Я сначала не поняла, что это. Подошла ближе. Нюхнула. Никакого запаха. Тронула лапой — и отдёрнула. Оно было ледяным. И оно таяло, оставляя на подушечке мокрый след.
Снег.
Это слово было мне незнакомо. Кошкам неоткуда знать слова для вещей, которые убивают их. Но я быстро выучу. Я выучу его так же, как выучила «голод», «дождь», «одиночество». Через тело. Через боль.
Первый снег был тихим. Он падал беззвучно — не то что дождь, который барабанит по жести и лужам. Снег крался. Он ложился на мою спину, на уши, на усы, и я не замечала, пока не начинала дрожать. Он был коварным. Дождь предупреждает. Снег — нет.
Я помню тот день в деталях — хотя какой там день, это была целая эпоха. Я сидела у входа в гараж и наблюдала, как белые мухи падают с неба. Они кружились, танцевали, садились на асфальт и не таяли. Час, два, три. По моему времени — целый день прошёл в наблюдении за снегопадом. А он всё падал и падал.
К вечеру (человеческому вечеру — для меня прошла неделя) снега стало по щиколотку. Я вышла на поиски еды и провалилась. Лапы ушли в белую толщу, и холод обжёг сильнее, чем я могла представить. Он был не как вода — вода затекает под шерсть постепенно. Снег впивался сразу, всеми своими кристаллами, и таял прямо на коже, высасывая тепло.
Я дошла до помойки. Это был подвиг. Каждый шаг — десять сантиметров — давался усилием, ведь задняя лапа скользила и разъезжалась. Снег забивался между пальцами, налипал на шерсть, превращал мои лапы в ледяные комки.
У помойки никого не было. Даже чёрный кот, мой враг, исчез. Нашёл ли убежище или замёрз — я не знала. Да и какая разница: я ненавидела его, но сейчас обрадовалась бы даже его теплу. Прижалась бы к кому угодно, лишь бы согреться.
Мешки были замёрзшими. Пластик стал твёрдым, как стекло, и резал дёсны, когда я пыталась прогрызть его. Внутри — хлеб, но и он превратился в камень. Я грызла его, ломая молочные зубы, глотала ледяные крошки. Они таяли в животе и не давали сытости, только холод изнутри — в довесок к холоду снаружи.
Это была моя первая зима.
Первая неделя зимы длилась семь обычных дней, но отняла у меня столько сил, сколько у человека могли бы отнять семьдесят. За эту неделю я узнала о холоде всё.
Я узнала, что холод — это когда ты дрожишь, не переставая, даже во сне. Твои мышцы сокращаются сами, без приказа, и ты не можешь их остановить. Они трясут тебя, как собака трясёт тряпку.
Я узнала, что холод — это когда уши перестают чувствовать. Сначала они болят, следом немеют. Ты трогаешь их лапой и не понимаешь, твои ли это уши. Кончики становятся белыми, потом жёлтыми, затем чёрными. Я видела это у других кошек, тех, кто не пережил зиму. У них отваливались уши. И хвосты. И пальцы.
Я узнала, что холод — это когда хочется спать. Не так, как после сытного обеда (я помнила это чувство, смутно, из детства, из коробки). А по-другому: сон как омут, тянущий вниз, обещающий покой. Я читала про это позже — нет, я не умею читать, но я слышала обрывки человеческих разговоров на остановках. Они называли это «замёрзнуть насмерть». Говорили: «Он уснул и не проснулся». Теперь я понимала, о чём они. Сон был соблазном. Сон был врагом. Я боролась с ним каждую ночь: стоило закрыть глаза, как тело переставало дрожать, и это было приятно, и это было смертельно. Я заставляла себя вставать, ходить кругами, бить лапой о стену — лишь бы не уснуть.





