Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо
Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо

Полная версия

Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

И я во всём этом плавала, как рыба в своей воде. Я знала, кому что подсунуть. Понимала, что школьнику с обречённым лицом надо дать не просто «потоньше», а такое, чтоб зацепило, — и тогда, может быть, через год он придёт сам, не за списком, а за книжкой. Помнила, что Семёну Марковичу важно не выиграть у задачи, а посражаться. Знала, что Тамаре Игнатьевне роман нужен не ради графа, а ради того, чтобы хоть на пару вечеров в её одинокой квартире кто-то её спасал. Я читала своих читателей лучше, чем книги. В этом, а вовсе не в стрелочках на ватмане, и был мой настоящий талант: видеть, кому что болит.

В обед я ела принесённую из дома котлету (в те редкие дни, когда не забывала её взять) и читала. Детектив, конечно. Их я глотала по штуке в два дня, и помнила всех великих сыщиков как родных и каждого тайно примеряла на себя — и каждый раз с грустью понимала, что я ни на кого из них не похожа. Они были высокие, холодные, проницательные. А я была рыжая, мелкая, в очках, и проницательности во мне было ровно столько, чтобы вечно лезть не туда.

Вечером я запирала библиотеку, прощалась с дремлющей пылью и шла домой — перебежками от тени к тени, к маме, к бабушке, к пирогу и тёплой вечерней кухне. Вот и вся моя жизнь. Тихая, тенистая, пахнущая старой бумагой и инжирным вареньем. И знаете что? Я была в ней счастлива. По-настоящему. И вот за этот островок — за пыль, за графа под стойкой, за Кёнигсберг Семёна Марковича, за инжирное варенье дома — я в те безумные недели и держалась, как утопающий за поручень. Он меня, надо сказать, не подвёл. Что бы ни творилось снаружи, в библиотеке всегда было тихо, прохладно и пахло счастьем.

Жалко только, что тихо там было уже не всегда. Потому что серый человек с серым блокнотом приходил теперь каждый день — и приносил с собой совсем другой запах. Запах беды.

Штаб я развернула в тот же вечер, и, если вы думаете, что штаб тайного расследования — это что-то солидное, с картами и телефонами, то вы просто никогда не видели нашего обеденного стола под оранжевым абажуром.

Я приколола к стене в большой комнате кусок старого ватмана — мама принесла целый рулон ещё с прошлой жизни, когда рисовала к педсоветам плакаты про успеваемость, и теперь на обороте «Итогов третьей четверти» рождалось моё первое настоящее дело. Я расчертила лист, выписала в кружочки фамилии из своей тетрадки, провела между ними стрелочки и понаставила знаков вопроса. Получилось красиво и грозно. Получилось почти как в кино.

Бабушка подошла, встала рядом, сложила руки на груди и оглядела моё произведение с выражением генерала, которому в подкрепление прислали детский сад.

— Стрелочка от Кравцовой к Полещуку — это что? — спросила она.

— Это связь, — с достоинством сказала я.

— Какая связь?

— Пока не знаю. Поэтому и стрелочка с вопросиком.

— То есть ты нарисовала вопрос и соединила его с другим вопросом, — подытожила бабушка. — И это у тебя называется расследование. — Она покачала головой. — Садись, горе. Рассказывай по порядку, что нашла. А то ты со своими стрелочками к утру весь дом перепутаешь.

Мы сели. Мама, отменившая ради такого случая вечернего Витольда — «подождёт, ему полезно», — подобралась с другого края стола, подперла щёку и приготовилась слушать с тем живым любопытством, с каким она слушала вообще всё на свете. А я разложила тетрадку и рассказала всё: про Серого, про блокнот, про слово «Несчастные», подчёркнутое дважды, про восемь смертей за семнадцать лет, про срезанный лезвием номер за восемьдесят второй и про чужую фамилию в старом формуляре.

Я думала, мама начнёт ахать, а бабушка — отмахиваться. Вышло наоборот. Мама слушала молча, и красивое её лицо делалось всё серьёзнее. А бабушка, когда я дошла до фамилий, вдруг перестала меня поправлять. Она сидела очень прямо, маленькая, и смотрела не на ватман, а куда-то сквозь него, в своё, в прошлое, к которому у неё всегда был ключ.

— Кравцова Нина, — сказала она негромко, когда я закончила. — Значит, и она в твоём списке. Нина Петровна.

— Ты её знала? — встрепенулась я.

— Знала, — сказала бабушка. — Всех знала. — Она помолчала, словно решая, с чего начать, а потом начала — и я услышала то, чего не было и не могло быть ни в одной газетной заметке. Я услышала живого человека.

— Нинка Кравцова была баба громкая, — сказала бабушка, и губы у неё дрогнули в полуулыбке, тёплой и горькой. — Шумная, рыжая — вот как ты, Таська, только покрупнее, в теле. Хохотала на весь Тонкий мыс, её слышно было от автобусной остановки до самого моря. Муж у неё был тихий, моряк, всё в рейсах, а как помер — она одна осталась в доме на самом берегу. Хороший дом, добротный, с садом, инжир рос, помню, во дворе. Нинка была не бедная, прижимистая даже, но не жадная — это разные вещи, ты запомни. Прижимистая — это когда копит. Жадная — это когда чужого хочет. Нинка копила, а последнее с себя сняла бы и отдала, если человек в беде.

Бабушка отпила остывшего чаю.

— И вот что я тебе скажу про Нинку Кравцову. Она плавала как рыба. Лучше любого мужика на том берегу. В шторм заплывала за буи, мы все на берегу крестились, а она хохочет, отфыркивается, как тюлень. Море её было — родное. И когда сказали, что Нинка утонула, я, Таська, первая не поверила. Я на похоронах стояла и думала: что угодно, только не вода. Нинку вода не возьмёт. Нинку море любило.

В комнате стало очень тихо. Только за окном гудел ночной курорт, чужой, беззаботный.

— А за месяц до того, как ей утонуть, — сказала бабушка, и голос её стал совсем другим, — Нинка дом продала. Тот самый, с инжиром. Удивлялись все — куда, зачем, на старости лет. А она хвасталась: к сестре в Краснодар переезжаю, надоело одной у моря куковать. И денег, говорит, дали хорошо, сверх всякого ожидания. И — вот тут слушай, Таська, — говорила, что повезло ей с покупателем и с бумагами. Хороший, мол, человек попался. Помог всё оформить, по-доброму, по-человечески. Сама бы я, говорит, в этих бумагах утонула.

Бабушка осеклась на слове «утонула». И мы все трое разом услышали, как страшно оно прозвучало.

— Через месяц её и похоронили, — тихо закончила бабушка. — В Краснодар она так и не уехала. Уехала на кладбище, на Тонком мысу, рядом с моряком своим.

Я сидела и не дышала. А в голове у меня тихо, со скрипом, как библиотечная тележка, поворачивалось страшное.

— Бабуль, — сказала я очень осторожно. — А деньги? Деньги-то за дом куда делись?

Бабушка посмотрела на меня — и я увидела, что она уже там, уже думает в ту же сторону, что и я, своим быстрым, безжалостным умом, который видел людей насквозь.

— А вот это, — сказала она медленно, — хороший вопрос, внучка. Сестра в Краснодаре, я слыхала, ни копейки не получила. Думали — Нинка перед отъездом припрятала, да унесла секрет с собой. Никто и не искал. Утонула старуха, дом продан, денег нет — ну, бывает. Кто ж в такое полезет.

— Я полезу, — сказала я.

И в этот раз никто не пошутил про сантехника.

Мама, всё это время молчавшая, вдруг положила ладонь на стол — тихо, но так, что мы обе обернулись.

— Тася, — сказала она. — Ты говоришь, в формуляре на тот срезанный номер фамилия была. Старая. Какая?

Я полистала тетрадку, нашла, прочитала вслух. Фамилия была самая обыкновенная, незвучная, из тех, что в каждом городе по десятку.

Мама нахмурилась. По красивому лицу её прошла тень — будто она что-то вспомнила и сама не рада была, что вспомнила.

— Знакомая фамилия, — сказала она медленно. — Не пойму откуда. Но знакомая. Висит, как имя забытого ученика.

— Вспомнишь, — сказала бабушка уверенно. — Ты у нас на лица и фамилии памятливая, вся в меня. Ночью вспомнишь, разбудишь.

Мы просидели за столом за полночь. Стрелочки на ватмане множились, чай остывал, абажур светил тёплым оранжевым светом на трёх женщин, склонившихся над списком чужих смертей. И я вдруг поняла одну простую вещь, от которой мне стало и страшно, и тепло одновременно.

Я больше не играла в Пуаро в одиночку. Нас было трое. И у нас, на нас троих, было то, чего не имел ни один сыщик в этом городе: библиотека, которая помнит всё, что написано, и бабушка, которая помнит всё, что не написано. А между этими двумя памятями, и прячется правда.

Прошло несколько дней, и однажды за ужином бабушка сама вернулась к моему списку — будто всё это время перебирала его про себя и наконец дозрела. Расходиться после еды мы у себя не привыкли, так что я молча достала тетрадку, и бабушка с мамой, не сговариваясь, придвинулись по обе стороны от меня, как два секунданта.

— Гуржии, — сказала я, водя пальцем по списку. — Восемьдесят шестой год. Машина, серпантин. Бабуль, про них что знаешь?

Бабушка отставила чашку и сделалась серьёзной — она всегда серьёзнела, когда речь заходила о тех, кого знала живыми.

— Любку Гуржий я знала, — сказала она. — И Колю её. Хорошая была пара, дружная. Редко такие. Он шофёр, она в столовой санаторской поваром. Детей бог не дал, так они друг в друге души не чаяли, как молодые, хоть уж и не молодые были. Любка громкая, хохотушка — вот, Таська, как ты, только в теле и погромче. На весь рынок, бывало, хохочет. А Коля тихий, при ней, как при солнышке. Куда она — туда он.

— А машина откуда? — спросила я.

— А вот машина их и сгубила, — вздохнула бабушка. — Выиграли они её. По лотерее ДОСААФ, представляешь? «Москвич», новенький, цвета морской волны. Любка билет тот за тридцать копеек брала не глядя, в нагрузку к чему-то, и забыла. А он возьми и выиграй. Что тут было! Любка полгорода обзвонила, в столовой банкет закатила, меня зазвала — «Римма, иди, обмоем мою морскую волну». Счастливая ходила, как именинница. Они ж всю жизнь на автобусах, а тут — своя машина, представляешь, по тем временам. Коля вокруг неё ходил, пылинки сдувал, не машину — икону завёл в гараже.

Мама слушала, подперев щёку, и глаза у неё были влажные. Мама вообще плакала легко и красиво, как умеют только очень счастливые в основе своей люди.

— И вот что я тебе скажу, Таська, — бабушка понизила голос. — Выигрыш-то тоже ведь оформлять надо было. Бумаги, налог какой-то, переоформление — я в этом не сильна, но возни много. И Любка мне хвасталась: повезло, мол, Римма, человек добрый подвернулся, всё устроил, всю канитель с бумагами на себя взял, и денег не спросил. «Не перевелись, — говорит, — Римма, добрые люди на свете». Я ещё, дура, порадовалась за неё.

У меня по спине пополз знакомый холодок. Опять. В третий раз. Те же слова, та же мелодия. «Человек добрый подвернулся. Всё с бумагами устроил. Денег не взял».

— А через две недели, — глухо закончила бабушка, — поехали они на той своей морской волне в Дивноморское, по серпантину. И не доехали. Машина с обрыва. Оба. Насмерть. — Она помолчала. — Говорили — Коля не справился, новая машина, дорога горная, не привык. А я тебе так скажу: Коля тридцать лет за баранкой, он этот серпантин с закрытыми глазами ездил, он на санаторском автобусе по нему отдыхающих возил пачками. Не мог он не справиться. Не мог.

— Как Нинка не могла утонуть, — тихо сказала я.

— Как Нинка, — кивнула бабушка.

Мы сидели молча. За окном гудел тёплый курортный вечер, ни о чём не подозревающий, чужой.

— А деньги? — спросила мама шёпотом. — Машину-то, поди, продали перед поездкой? Или…

— А вот тут самое чудное, — бабушка прищурилась. — Машину они не продавали, любили её. Но у них на книжке кое-что было, сбережения, на старость копили. И книжки той после похорон не нашли. Пустая квартира, всё на месте — а сберкнижки нет. Родня Любкина из Майкопа приезжала, искала-искала. Нет книжки. Ну, решили — потеряли старики, бывает, или припрятали так, что сами забыли.

— Или, — сказала я, и голос у меня сел, — кто-то «помог оформить» и эту книжку тоже.

В комнате стало тихо. Я смотрела на свой ватман, на кружочек с надписью «Гуржии, 86», и видела теперь за этим кружочком не строчку из газеты, а громкую Любку, которая хохотала на весь рынок и обмывала свою морскую волну, и тихого Колю, который сдувал с неё пылинки. Двух счастливых людей, которым «подвернулся добрый человек».

— Бабуль, — сказала я. — Ты только что мне их живыми сделала. И от этого в сто раз страшнее.

— А ты как думала, — жёстко сказала бабушка. — Они и были живые, Таська. Все они были живые. Это в твоей газете они строчки. А у меня они — Любка, Коля, Нинка, дед Полещук. Я с ними на одном рынке стояла, в одной очереди за молоком. Вот ты это запомни, когда своего зверя ловить будешь. Что он не строчки убивал. Он Любку убил, которая хохотала. И Колю, который её любил. — Она встала, начала собирать чашки. — Лови его, внучка. Только не для строчек лови. Для Любки.

Я в ту ночь долго не спала. Думала про морскую волну, про серпантин, про сберкнижку, которой не нашли. И ещё думала, что бабушка, сама того не зная, дала мне в тот вечер не улику. Она дала мне причину. Ту, без которой никакой сыщик, ни с корочкой, ни без, не стоит и ломаного гроша. Злость за живых.

Если бабушка была у нас главной по прошлому, то мама была главной по настоящему. И назавтра, в воскресенье, мама взялась за дело так, как умела только она, — без единой стрелочки, без ватмана, без тетрадки. Мама просто пошла гулять.

— Пройдёмся, Тася, — сказала она утром, надевая шляпу с широкими полями (под этой шляпой, кстати, и я могла укрыться, если прижаться боком, чем мы обе и пользовались). — Воскресенье, грех сидеть. Заодно я тебе покажу, как делаются дела в этом городе.

Воскресный Геленджик — это отдельное зрелище, ради которого, мне кажется, и стоит жить на свете. К десяти утра весь город высыпал на улицу, и улица гудела, плавилась и пахла. Пахло одновременно морем, чебуреками, нагретым асфальтом и розами из чьего-то палисадника. По набережной — той самой, которую только-только начинали мостить и которая была пока наполовину стройкой, наполовину мечтой о набережной, — текла густая, медленная, счастливая толпа. Загорелые отдыхающие в сланцах. Дети с леденцами и обгоревшими носами. Фотограф с обезьянкой в распашонке и облезлым попугаем, который за пару тысяч рублей вытаскивал клювом «билетик счастья». Мужик, продающий с раскладного столика солнечные очки всех мыслимых фасонов и одной мыслимой китайской фабрики. Из открытых окон, из распахнутых дверей кафе, из чьего-то магнитофона на парапете — отовсюду лилась музыка, разная, наслаивающаяся одна на другую: тут «Белые розы», там «Бухгалтер», а из-за угла, перекрывая всех, бодрый предвыборный ролик про то, что надо голосовать, иначе проиграешь.

Мама плыла сквозь это всё как королева сквозь подданных. И подданные кланялись. Я даже не успевала запоминать, со сколькими людьми она поздоровалась за один квартал. Кивок продавщице мороженого. Улыбка милиционеру на углу — милиционер немедленно приосанился и втянул живот. «Здравствуйте, Алла Аристарховна!» — от стайки великовозрастных лбов у пивного ларька; лбы оказались её бывшими учениками и при виде учительницы дружно спрятали за спины бутылки, хотя каждому было лет по двадцать пять. «Аллочка, золотко, заходи, персики свежие!» — с фруктового развала. Мама знала всех. Не так, как бабушка, — бабушка знала корни, родню, кто от кого и кто кому должен. Мама знала людей живых, нынешних, через школу: за двадцать лет работы через её руки прошёл, кажется, весь город, а у каждого ученика были родители, а у родителей — соседи, кумовья, знакомые, и вся эта необъятная человеческая сеть сходилась к одной красивой женщине в широкополой шляпе.

— Вот так, Тасенька, и узнаётся всё на свете, — сказала мама, ласково кивая очередному кланяющемуся гражданину. — Не по бумажкам, как ты любишь, а по людям. Бумажка соврёт и не покраснеет. А человек — человек всегда что-нибудь да выболтает, если с ним по-хорошему.

Мы как бы случайно завернули во двор на улице Луначарского, где, как мама знала, по воскресеньям выбивает ковёр некая Зоя Васильевна — мать одного маминого давнего ученика и, как выяснилось, родня тех самых Полещуков из моего списка. Дальше я только наблюдала и училась. Мама не спрашивала в лоб. Мама охала над ковром, восхищалась геранью на балконе, посочувствовала ценам, помянула общих знакомых — и Зоя Васильевна, разомлев от внимания красивой Аллы Аристарховны, сама, по доброй воле, выложила всё.

— Полещук-то, дед? — Зоя Васильевна горестно махнула выбивалкой. — Так сгорел же, царствие небесное, в своей сторожке. Уж лет десять. По пьяни, говорили, с папироской уснул. Хотя я тебе так скажу, Аллочка, по секрету: не пил дед в последние-то месяцы. Завязал. Он перед тем как сгореть-то — представляешь — приоделся, костюмчик справил, зубы вставил. Помолодел весь. Мы думали, влюбился старый дурак. А он возьми и проговорись племяннику: наследство, мол, привалило. Тётка в Краснодаре померла, бездетная, всё ему отписала. Он и ожил. Денег, говорит, теперь хватит, поживу по-человечески.

— И много привалило? — мама спросила это так нежно, между прочим, поправляя Зое Васильевне сбившийся уголок ковра, что вопрос прозвучал как комплимент.

— А кто ж его знает, — пожала плечами Зоя Васильевна. — Только племяннику ни копейки не досталось, когда дед сгорел. Ни копейки! Всё в сторожке было, всё и сгорело, видать. Племянник локти кусал. И знаешь, что чудно? — Она понизила голос. — Дед перед смертью с человеком одним водился. Приличный такой, говорил культурно, в костюме. Будто бы помогал деду с наследством-то, с бумагами, оформить чтоб всё по закону. Дед его нахваливал: вот, мол, не перевелись добрые люди. А как дед сгорел — так и человек этот пропал. Больше не видали.

Мы шли домой молча. Я держала в голове, как держат горячее, два слова, одинаковые в двух разных историях, рассказанных двумя разными женщинами, не знавшими друг друга.

Костюм. Бумаги.

Громкая Нинка Кравцова, которая плавала как рыба, продала дом — «хороший человек помог оформить» — и утонула. Нищий сторож Полещук получил наследство — «приличный человек в костюме помог с бумагами» — и сгорел. У обоих перед смертью появились деньги. У обоих рядом возник вежливый помощник. У обоих деньги исчезли. Обоих не стало — чисто, по неосторожности, по-курортному.

— Мам, — сказала я, когда мы поднимались по нашей улице вверх, к дому. — Это один и тот же человек. Тот, который «помогает оформить». Он находит тех, кому привалило, втирается в доверие, помогает с бумагами — а потом забирает деньги и убирает человека. И обставляет как несчастный случай. Семнадцать лет. В нашем городе.

Мама долго молчала. Шляпа бросала тень на её красивое, ставшее вдруг очень серьёзным лицо.

— Если ты права, Тася, — сказала она наконец, — то это страшный человек. Знаешь, чем страшный? Не тем, что убивает. Мало ли убийц. А тем, что добрый. Он же им последнюю радость дарит. Старуха перед смертью счастливая ходит, дед зубы вставляет, молодеет. Он их сначала осчастливит, а потом… — Она передёрнула плечами, хотя было жарко. — Бр-р. Нет, такого голыми руками не возьмёшь. Такой умнее всех.

— А деньги, — сказала я. — Деньги-то где оседают, мам? Большие деньги, за семнадцать лет, с десятка человек. Где в нашем городе можно спрятать столько денег, чтоб никто не спросил, откуда?

Мама остановилась. Посмотрела на меня. И мы обе, не сговариваясь, повернули головы туда, вниз, где за крышами, за платанами, в самом сердце города шумел, торговал, жил и крутил сквозь себя все деньги Геленджика рынок.

Рынок. У которого, как у всякого сердца, был хозяин.

— Ой, Тася, — тихо сказала мама. — Только не говори мне, что ты собралась туда.

При всём ужасе, который потихоньку расползался по нашему расследованию, жизнь дома шла своим чередом, и главным её двигателем были, разумеется, мамины кавалеры.

В тот вечер мама собиралась на свидание с Витольдом — тем самым, усатым инженером из санатория. Сборы у мамы были отдельным спектаклем, на который мы с бабушкой ходили, как в театр, — бесплатно, каждый раз с удовольствием и с обязательным обсуждением в антрактах.

— Зелёное или вишнёвое? — мама стояла перед зеркалом, прикладывая к себе по очереди два платья, и хмурилась так, будто решала судьбу отечества.

— Вишнёвое, — сказала я.

— Зелёное, — сказала бабушка. — В вишнёвом ты для Витольда слишком хороша. Перегоришь зря. Витольд вишнёвого не стоит, Витольд — это так, зелёное.

— Мама! — возмутилась мама. — Витольд приличный человек! Инженер! С квартирой!

— С усами, — уточнила бабушка непримиримо. — Я усатым не верю. Усатый что прячет? Губу прячет. А по губе всё про человека видно. Спрячет губу — спрячет и характер. Помяни моё слово, Алка: усатый — себе на уме.

Мама махнула рукой и надела зелёное — не потому что согласилась, а из принципа, чтоб доказать, что бабушка не угадала. Бабушка проводила её до двери, оглядела с ног до головы и вынесла вердикт:

— Красавица. Жалко на Витольда. Ну иди. К одиннадцати чтоб дома. И если опять поведёт в эту свою… «Прибой» и закажет тебе самое дешёвое — гони его, Алка. Скупой кавалер — это не кавалер, это недоразумение в галстуке.

Мама ушла. А мы с бабушкой остались пить чай и, как водится, перемывать косточки всему маминому войску поклонников — это у нас был любимый семейный вид спорта.

— Бабуль, а вот скажи, — спросила я, таская из вазочки варенье прямо ложкой, чего при маме делать не разрешалось. — У мамы их вон сколько. И Витольд, и музыкант этот грустный, и Эдик из гастронома, и Терентий Семёнович с конфетами. И всё впустую. Ни за кого ж не идёт. Зачем они ей тогда?

Бабушка подумала, прихлёбывая чай.

— А ни за чем, — сказала она. — В том-то и фокус, Таська. Алке не муж нужен. Алке нужно, чтоб её любили. А это, внучка, разные вещи, запомни. Муж — это быт, носки, характер, диван с потребностями, как Алка говорит. А когда ухаживают — это праздник. Цветы, комплименты, в рот смотрят. Алка обожглась раз на твоём отце, на быте обожглась, на штампе — и решила: всё, быта больше не будет, а праздник пускай будет. Вот и держит их всех на расстоянии вытянутой руки. Близко не подпускает, далеко не отпускает. Каждому по цветочку, сердцу — никому.

— А это не жестоко? — спросила я. — К ним-то?

— А они не дети, — пожала плечами бабушка. — Они взрослые мужики. Видят же, на что идут. Кому надо — тот не ходит за той, что замуж не собирается. А кто ходит — тому, значит, тоже праздник нужен, а не быт. Они друг друга стоят, Алка и её войско. Все при деле, все довольны, никто никому ничего не должен. — Она усмехнулась. — Я тебе так скажу: твоя мать не несчастная баба, которая не вышла замуж. Твоя мать — счастливая баба, которая не захотела. Это большая разница, Таська. Огромная.

Я задумалась. И, конечно, как всегда, тут же приложила это к себе — потому что в голове у меня в те дни всё, абсолютно всё, упорно приводило к одному большому, тёмному, тихому человеку, который вынул меня из канавы и до сих пор не шёл из головы.

— Бабуль, — сказала я осторожно. — А бывает, что человек и праздник, и быт сразу? Чтоб и любил как на празднике, и остаться можно?

Бабушка отставила чашку и посмотрела на меня внимательно, остро, своим рентгеном.

— Бывает, — сказала она медленно. — Редко. Раз в жизни. У меня вот был — Аристарх мой. А у Алки не случилось, не повезло. — Она прищурилась. — А ты чего это, рыжая, спрашиваешь? С чего вдруг тебя на философию потянуло? Ты ж у нас по детективам, не по любовным романам.

— Просто так, — сказала я и сделала самое честное лицо, на какое способна, то есть совершенно неубедительное, и поправила очки.

Бабушка хмыкнула. Бабушку моим честным лицом не проведёшь — она его читала, как я формуляры.

— Ну-ну, — сказала она. — Просто так. Знаю я твоё «просто так». — И добавила, вроде бы в сторону, вроде бы про маму, но глядя при этом прямо на меня: — Главное, Таська, не перепутай. Праздник от быта отличить — это полдела. А вот настоящего от страшного отличить — это уж наука потруднее. Бывает, человек и большой, и сильный, и любит крепко — а связываться с ним нельзя, потому что жизнь у него такая, что и тебя за собой утянет. А бывает наоборот — маленький, тихий, конфетки носит, а от него самого холодом тянет, как из погреба. Вот это, внучка, различать научись. Это поважнее всякого замужества.

Мама вернулась в половине одиннадцатого, раньше срока, и по лицу её было ясно: Витольд не оправдал даже зелёного платья.

— Ну? — хором спросили мы с бабушкой.

— Усатый — себе на уме, — мрачно процитировала мама, снимая туфли. — Повёл в «Прибой», заказал мне самый дешёвый салат, а себе шашлык, и весь вечер рассказывал про свою бывшую жену, какая она была хозяйственная. Хозяйственная! На свидании! Про бывшую!

Бабушка торжествующе откинулась на стуле.

— Я ж говорила. Усатый. Губу прячет.

И мы все три расхохотались — над Витольдом, над усами, над дешёвым салатом, над всей этой бесконечной комедией маминых ухажёров. Смеялись долго, до слёз, до колик, как смеёмся только мы, втроём, на нашей кухне.

А я смеялась и думала: вот оно, моё. Вот мои праздник и быт сразу, вот моя большая любовь, на меньшее которой не разменяешься, — эти две хохочущие женщины. И на кой мне сдался кто-то ещё.

На страницу:
3 из 4