
Полная версия
Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо
И я во всём этом плавала, как рыба в своей воде. Я знала, кому что подсунуть. Понимала, что школьнику с обречённым лицом надо дать не просто «потоньше», а такое, чтоб зацепило, — и тогда, может быть, через год он придёт сам, не за списком, а за книжкой. Помнила, что Семёну Марковичу важно не выиграть у задачи, а посражаться. Знала, что Тамаре Игнатьевне роман нужен не ради графа, а ради того, чтобы хоть на пару вечеров в её одинокой квартире кто-то её спасал. Я читала своих читателей лучше, чем книги. В этом, а вовсе не в стрелочках на ватмане, и был мой настоящий талант: видеть, кому что болит.
В обед я ела принесённую из дома котлету (в те редкие дни, когда не забывала её взять) и читала. Детектив, конечно. Их я глотала по штуке в два дня, и помнила всех великих сыщиков как родных и каждого тайно примеряла на себя — и каждый раз с грустью понимала, что я ни на кого из них не похожа. Они были высокие, холодные, проницательные. А я была рыжая, мелкая, в очках, и проницательности во мне было ровно столько, чтобы вечно лезть не туда.
Вечером я запирала библиотеку, прощалась с дремлющей пылью и шла домой — перебежками от тени к тени, к маме, к бабушке, к пирогу и тёплой вечерней кухне. Вот и вся моя жизнь. Тихая, тенистая, пахнущая старой бумагой и инжирным вареньем. И знаете что? Я была в ней счастлива. По-настоящему. И вот за этот островок — за пыль, за графа под стойкой, за Кёнигсберг Семёна Марковича, за инжирное варенье дома — я в те безумные недели и держалась, как утопающий за поручень. Он меня, надо сказать, не подвёл. Что бы ни творилось снаружи, в библиотеке всегда было тихо, прохладно и пахло счастьем.
Жалко только, что тихо там было уже не всегда. Потому что серый человек с серым блокнотом приходил теперь каждый день — и приносил с собой совсем другой запах. Запах беды.
Штаб я развернула в тот же вечер, и, если вы думаете, что штаб тайного расследования — это что-то солидное, с картами и телефонами, то вы просто никогда не видели нашего обеденного стола под оранжевым абажуром.
Я приколола к стене в большой комнате кусок старого ватмана — мама принесла целый рулон ещё с прошлой жизни, когда рисовала к педсоветам плакаты про успеваемость, и теперь на обороте «Итогов третьей четверти» рождалось моё первое настоящее дело. Я расчертила лист, выписала в кружочки фамилии из своей тетрадки, провела между ними стрелочки и понаставила знаков вопроса. Получилось красиво и грозно. Получилось почти как в кино.
Бабушка подошла, встала рядом, сложила руки на груди и оглядела моё произведение с выражением генерала, которому в подкрепление прислали детский сад.
— Стрелочка от Кравцовой к Полещуку — это что? — спросила она.
— Это связь, — с достоинством сказала я.
— Какая связь?
— Пока не знаю. Поэтому и стрелочка с вопросиком.
— То есть ты нарисовала вопрос и соединила его с другим вопросом, — подытожила бабушка. — И это у тебя называется расследование. — Она покачала головой. — Садись, горе. Рассказывай по порядку, что нашла. А то ты со своими стрелочками к утру весь дом перепутаешь.
Мы сели. Мама, отменившая ради такого случая вечернего Витольда — «подождёт, ему полезно», — подобралась с другого края стола, подперла щёку и приготовилась слушать с тем живым любопытством, с каким она слушала вообще всё на свете. А я разложила тетрадку и рассказала всё: про Серого, про блокнот, про слово «Несчастные», подчёркнутое дважды, про восемь смертей за семнадцать лет, про срезанный лезвием номер за восемьдесят второй и про чужую фамилию в старом формуляре.
Я думала, мама начнёт ахать, а бабушка — отмахиваться. Вышло наоборот. Мама слушала молча, и красивое её лицо делалось всё серьёзнее. А бабушка, когда я дошла до фамилий, вдруг перестала меня поправлять. Она сидела очень прямо, маленькая, и смотрела не на ватман, а куда-то сквозь него, в своё, в прошлое, к которому у неё всегда был ключ.
— Кравцова Нина, — сказала она негромко, когда я закончила. — Значит, и она в твоём списке. Нина Петровна.
— Ты её знала? — встрепенулась я.
— Знала, — сказала бабушка. — Всех знала. — Она помолчала, словно решая, с чего начать, а потом начала — и я услышала то, чего не было и не могло быть ни в одной газетной заметке. Я услышала живого человека.
— Нинка Кравцова была баба громкая, — сказала бабушка, и губы у неё дрогнули в полуулыбке, тёплой и горькой. — Шумная, рыжая — вот как ты, Таська, только покрупнее, в теле. Хохотала на весь Тонкий мыс, её слышно было от автобусной остановки до самого моря. Муж у неё был тихий, моряк, всё в рейсах, а как помер — она одна осталась в доме на самом берегу. Хороший дом, добротный, с садом, инжир рос, помню, во дворе. Нинка была не бедная, прижимистая даже, но не жадная — это разные вещи, ты запомни. Прижимистая — это когда копит. Жадная — это когда чужого хочет. Нинка копила, а последнее с себя сняла бы и отдала, если человек в беде.
Бабушка отпила остывшего чаю.
— И вот что я тебе скажу про Нинку Кравцову. Она плавала как рыба. Лучше любого мужика на том берегу. В шторм заплывала за буи, мы все на берегу крестились, а она хохочет, отфыркивается, как тюлень. Море её было — родное. И когда сказали, что Нинка утонула, я, Таська, первая не поверила. Я на похоронах стояла и думала: что угодно, только не вода. Нинку вода не возьмёт. Нинку море любило.
В комнате стало очень тихо. Только за окном гудел ночной курорт, чужой, беззаботный.
— А за месяц до того, как ей утонуть, — сказала бабушка, и голос её стал совсем другим, — Нинка дом продала. Тот самый, с инжиром. Удивлялись все — куда, зачем, на старости лет. А она хвасталась: к сестре в Краснодар переезжаю, надоело одной у моря куковать. И денег, говорит, дали хорошо, сверх всякого ожидания. И — вот тут слушай, Таська, — говорила, что повезло ей с покупателем и с бумагами. Хороший, мол, человек попался. Помог всё оформить, по-доброму, по-человечески. Сама бы я, говорит, в этих бумагах утонула.
Бабушка осеклась на слове «утонула». И мы все трое разом услышали, как страшно оно прозвучало.
— Через месяц её и похоронили, — тихо закончила бабушка. — В Краснодар она так и не уехала. Уехала на кладбище, на Тонком мысу, рядом с моряком своим.
Я сидела и не дышала. А в голове у меня тихо, со скрипом, как библиотечная тележка, поворачивалось страшное.
— Бабуль, — сказала я очень осторожно. — А деньги? Деньги-то за дом куда делись?
Бабушка посмотрела на меня — и я увидела, что она уже там, уже думает в ту же сторону, что и я, своим быстрым, безжалостным умом, который видел людей насквозь.
— А вот это, — сказала она медленно, — хороший вопрос, внучка. Сестра в Краснодаре, я слыхала, ни копейки не получила. Думали — Нинка перед отъездом припрятала, да унесла секрет с собой. Никто и не искал. Утонула старуха, дом продан, денег нет — ну, бывает. Кто ж в такое полезет.
— Я полезу, — сказала я.
И в этот раз никто не пошутил про сантехника.
Мама, всё это время молчавшая, вдруг положила ладонь на стол — тихо, но так, что мы обе обернулись.
— Тася, — сказала она. — Ты говоришь, в формуляре на тот срезанный номер фамилия была. Старая. Какая?
Я полистала тетрадку, нашла, прочитала вслух. Фамилия была самая обыкновенная, незвучная, из тех, что в каждом городе по десятку.
Мама нахмурилась. По красивому лицу её прошла тень — будто она что-то вспомнила и сама не рада была, что вспомнила.
— Знакомая фамилия, — сказала она медленно. — Не пойму откуда. Но знакомая. Висит, как имя забытого ученика.
— Вспомнишь, — сказала бабушка уверенно. — Ты у нас на лица и фамилии памятливая, вся в меня. Ночью вспомнишь, разбудишь.
Мы просидели за столом за полночь. Стрелочки на ватмане множились, чай остывал, абажур светил тёплым оранжевым светом на трёх женщин, склонившихся над списком чужих смертей. И я вдруг поняла одну простую вещь, от которой мне стало и страшно, и тепло одновременно.
Я больше не играла в Пуаро в одиночку. Нас было трое. И у нас, на нас троих, было то, чего не имел ни один сыщик в этом городе: библиотека, которая помнит всё, что написано, и бабушка, которая помнит всё, что не написано. А между этими двумя памятями, и прячется правда.
Прошло несколько дней, и однажды за ужином бабушка сама вернулась к моему списку — будто всё это время перебирала его про себя и наконец дозрела. Расходиться после еды мы у себя не привыкли, так что я молча достала тетрадку, и бабушка с мамой, не сговариваясь, придвинулись по обе стороны от меня, как два секунданта.
— Гуржии, — сказала я, водя пальцем по списку. — Восемьдесят шестой год. Машина, серпантин. Бабуль, про них что знаешь?
Бабушка отставила чашку и сделалась серьёзной — она всегда серьёзнела, когда речь заходила о тех, кого знала живыми.
— Любку Гуржий я знала, — сказала она. — И Колю её. Хорошая была пара, дружная. Редко такие. Он шофёр, она в столовой санаторской поваром. Детей бог не дал, так они друг в друге души не чаяли, как молодые, хоть уж и не молодые были. Любка громкая, хохотушка — вот, Таська, как ты, только в теле и погромче. На весь рынок, бывало, хохочет. А Коля тихий, при ней, как при солнышке. Куда она — туда он.
— А машина откуда? — спросила я.
— А вот машина их и сгубила, — вздохнула бабушка. — Выиграли они её. По лотерее ДОСААФ, представляешь? «Москвич», новенький, цвета морской волны. Любка билет тот за тридцать копеек брала не глядя, в нагрузку к чему-то, и забыла. А он возьми и выиграй. Что тут было! Любка полгорода обзвонила, в столовой банкет закатила, меня зазвала — «Римма, иди, обмоем мою морскую волну». Счастливая ходила, как именинница. Они ж всю жизнь на автобусах, а тут — своя машина, представляешь, по тем временам. Коля вокруг неё ходил, пылинки сдувал, не машину — икону завёл в гараже.
Мама слушала, подперев щёку, и глаза у неё были влажные. Мама вообще плакала легко и красиво, как умеют только очень счастливые в основе своей люди.
— И вот что я тебе скажу, Таська, — бабушка понизила голос. — Выигрыш-то тоже ведь оформлять надо было. Бумаги, налог какой-то, переоформление — я в этом не сильна, но возни много. И Любка мне хвасталась: повезло, мол, Римма, человек добрый подвернулся, всё устроил, всю канитель с бумагами на себя взял, и денег не спросил. «Не перевелись, — говорит, — Римма, добрые люди на свете». Я ещё, дура, порадовалась за неё.
У меня по спине пополз знакомый холодок. Опять. В третий раз. Те же слова, та же мелодия. «Человек добрый подвернулся. Всё с бумагами устроил. Денег не взял».
— А через две недели, — глухо закончила бабушка, — поехали они на той своей морской волне в Дивноморское, по серпантину. И не доехали. Машина с обрыва. Оба. Насмерть. — Она помолчала. — Говорили — Коля не справился, новая машина, дорога горная, не привык. А я тебе так скажу: Коля тридцать лет за баранкой, он этот серпантин с закрытыми глазами ездил, он на санаторском автобусе по нему отдыхающих возил пачками. Не мог он не справиться. Не мог.
— Как Нинка не могла утонуть, — тихо сказала я.
— Как Нинка, — кивнула бабушка.
Мы сидели молча. За окном гудел тёплый курортный вечер, ни о чём не подозревающий, чужой.
— А деньги? — спросила мама шёпотом. — Машину-то, поди, продали перед поездкой? Или…
— А вот тут самое чудное, — бабушка прищурилась. — Машину они не продавали, любили её. Но у них на книжке кое-что было, сбережения, на старость копили. И книжки той после похорон не нашли. Пустая квартира, всё на месте — а сберкнижки нет. Родня Любкина из Майкопа приезжала, искала-искала. Нет книжки. Ну, решили — потеряли старики, бывает, или припрятали так, что сами забыли.
— Или, — сказала я, и голос у меня сел, — кто-то «помог оформить» и эту книжку тоже.
В комнате стало тихо. Я смотрела на свой ватман, на кружочек с надписью «Гуржии, 86», и видела теперь за этим кружочком не строчку из газеты, а громкую Любку, которая хохотала на весь рынок и обмывала свою морскую волну, и тихого Колю, который сдувал с неё пылинки. Двух счастливых людей, которым «подвернулся добрый человек».
— Бабуль, — сказала я. — Ты только что мне их живыми сделала. И от этого в сто раз страшнее.
— А ты как думала, — жёстко сказала бабушка. — Они и были живые, Таська. Все они были живые. Это в твоей газете они строчки. А у меня они — Любка, Коля, Нинка, дед Полещук. Я с ними на одном рынке стояла, в одной очереди за молоком. Вот ты это запомни, когда своего зверя ловить будешь. Что он не строчки убивал. Он Любку убил, которая хохотала. И Колю, который её любил. — Она встала, начала собирать чашки. — Лови его, внучка. Только не для строчек лови. Для Любки.
Я в ту ночь долго не спала. Думала про морскую волну, про серпантин, про сберкнижку, которой не нашли. И ещё думала, что бабушка, сама того не зная, дала мне в тот вечер не улику. Она дала мне причину. Ту, без которой никакой сыщик, ни с корочкой, ни без, не стоит и ломаного гроша. Злость за живых.
Если бабушка была у нас главной по прошлому, то мама была главной по настоящему. И назавтра, в воскресенье, мама взялась за дело так, как умела только она, — без единой стрелочки, без ватмана, без тетрадки. Мама просто пошла гулять.
— Пройдёмся, Тася, — сказала она утром, надевая шляпу с широкими полями (под этой шляпой, кстати, и я могла укрыться, если прижаться боком, чем мы обе и пользовались). — Воскресенье, грех сидеть. Заодно я тебе покажу, как делаются дела в этом городе.
Воскресный Геленджик — это отдельное зрелище, ради которого, мне кажется, и стоит жить на свете. К десяти утра весь город высыпал на улицу, и улица гудела, плавилась и пахла. Пахло одновременно морем, чебуреками, нагретым асфальтом и розами из чьего-то палисадника. По набережной — той самой, которую только-только начинали мостить и которая была пока наполовину стройкой, наполовину мечтой о набережной, — текла густая, медленная, счастливая толпа. Загорелые отдыхающие в сланцах. Дети с леденцами и обгоревшими носами. Фотограф с обезьянкой в распашонке и облезлым попугаем, который за пару тысяч рублей вытаскивал клювом «билетик счастья». Мужик, продающий с раскладного столика солнечные очки всех мыслимых фасонов и одной мыслимой китайской фабрики. Из открытых окон, из распахнутых дверей кафе, из чьего-то магнитофона на парапете — отовсюду лилась музыка, разная, наслаивающаяся одна на другую: тут «Белые розы», там «Бухгалтер», а из-за угла, перекрывая всех, бодрый предвыборный ролик про то, что надо голосовать, иначе проиграешь.
Мама плыла сквозь это всё как королева сквозь подданных. И подданные кланялись. Я даже не успевала запоминать, со сколькими людьми она поздоровалась за один квартал. Кивок продавщице мороженого. Улыбка милиционеру на углу — милиционер немедленно приосанился и втянул живот. «Здравствуйте, Алла Аристарховна!» — от стайки великовозрастных лбов у пивного ларька; лбы оказались её бывшими учениками и при виде учительницы дружно спрятали за спины бутылки, хотя каждому было лет по двадцать пять. «Аллочка, золотко, заходи, персики свежие!» — с фруктового развала. Мама знала всех. Не так, как бабушка, — бабушка знала корни, родню, кто от кого и кто кому должен. Мама знала людей живых, нынешних, через школу: за двадцать лет работы через её руки прошёл, кажется, весь город, а у каждого ученика были родители, а у родителей — соседи, кумовья, знакомые, и вся эта необъятная человеческая сеть сходилась к одной красивой женщине в широкополой шляпе.
— Вот так, Тасенька, и узнаётся всё на свете, — сказала мама, ласково кивая очередному кланяющемуся гражданину. — Не по бумажкам, как ты любишь, а по людям. Бумажка соврёт и не покраснеет. А человек — человек всегда что-нибудь да выболтает, если с ним по-хорошему.
Мы как бы случайно завернули во двор на улице Луначарского, где, как мама знала, по воскресеньям выбивает ковёр некая Зоя Васильевна — мать одного маминого давнего ученика и, как выяснилось, родня тех самых Полещуков из моего списка. Дальше я только наблюдала и училась. Мама не спрашивала в лоб. Мама охала над ковром, восхищалась геранью на балконе, посочувствовала ценам, помянула общих знакомых — и Зоя Васильевна, разомлев от внимания красивой Аллы Аристарховны, сама, по доброй воле, выложила всё.
— Полещук-то, дед? — Зоя Васильевна горестно махнула выбивалкой. — Так сгорел же, царствие небесное, в своей сторожке. Уж лет десять. По пьяни, говорили, с папироской уснул. Хотя я тебе так скажу, Аллочка, по секрету: не пил дед в последние-то месяцы. Завязал. Он перед тем как сгореть-то — представляешь — приоделся, костюмчик справил, зубы вставил. Помолодел весь. Мы думали, влюбился старый дурак. А он возьми и проговорись племяннику: наследство, мол, привалило. Тётка в Краснодаре померла, бездетная, всё ему отписала. Он и ожил. Денег, говорит, теперь хватит, поживу по-человечески.
— И много привалило? — мама спросила это так нежно, между прочим, поправляя Зое Васильевне сбившийся уголок ковра, что вопрос прозвучал как комплимент.
— А кто ж его знает, — пожала плечами Зоя Васильевна. — Только племяннику ни копейки не досталось, когда дед сгорел. Ни копейки! Всё в сторожке было, всё и сгорело, видать. Племянник локти кусал. И знаешь, что чудно? — Она понизила голос. — Дед перед смертью с человеком одним водился. Приличный такой, говорил культурно, в костюме. Будто бы помогал деду с наследством-то, с бумагами, оформить чтоб всё по закону. Дед его нахваливал: вот, мол, не перевелись добрые люди. А как дед сгорел — так и человек этот пропал. Больше не видали.
Мы шли домой молча. Я держала в голове, как держат горячее, два слова, одинаковые в двух разных историях, рассказанных двумя разными женщинами, не знавшими друг друга.
Костюм. Бумаги.
Громкая Нинка Кравцова, которая плавала как рыба, продала дом — «хороший человек помог оформить» — и утонула. Нищий сторож Полещук получил наследство — «приличный человек в костюме помог с бумагами» — и сгорел. У обоих перед смертью появились деньги. У обоих рядом возник вежливый помощник. У обоих деньги исчезли. Обоих не стало — чисто, по неосторожности, по-курортному.
— Мам, — сказала я, когда мы поднимались по нашей улице вверх, к дому. — Это один и тот же человек. Тот, который «помогает оформить». Он находит тех, кому привалило, втирается в доверие, помогает с бумагами — а потом забирает деньги и убирает человека. И обставляет как несчастный случай. Семнадцать лет. В нашем городе.
Мама долго молчала. Шляпа бросала тень на её красивое, ставшее вдруг очень серьёзным лицо.
— Если ты права, Тася, — сказала она наконец, — то это страшный человек. Знаешь, чем страшный? Не тем, что убивает. Мало ли убийц. А тем, что добрый. Он же им последнюю радость дарит. Старуха перед смертью счастливая ходит, дед зубы вставляет, молодеет. Он их сначала осчастливит, а потом… — Она передёрнула плечами, хотя было жарко. — Бр-р. Нет, такого голыми руками не возьмёшь. Такой умнее всех.
— А деньги, — сказала я. — Деньги-то где оседают, мам? Большие деньги, за семнадцать лет, с десятка человек. Где в нашем городе можно спрятать столько денег, чтоб никто не спросил, откуда?
Мама остановилась. Посмотрела на меня. И мы обе, не сговариваясь, повернули головы туда, вниз, где за крышами, за платанами, в самом сердце города шумел, торговал, жил и крутил сквозь себя все деньги Геленджика рынок.
Рынок. У которого, как у всякого сердца, был хозяин.
— Ой, Тася, — тихо сказала мама. — Только не говори мне, что ты собралась туда.
При всём ужасе, который потихоньку расползался по нашему расследованию, жизнь дома шла своим чередом, и главным её двигателем были, разумеется, мамины кавалеры.
В тот вечер мама собиралась на свидание с Витольдом — тем самым, усатым инженером из санатория. Сборы у мамы были отдельным спектаклем, на который мы с бабушкой ходили, как в театр, — бесплатно, каждый раз с удовольствием и с обязательным обсуждением в антрактах.
— Зелёное или вишнёвое? — мама стояла перед зеркалом, прикладывая к себе по очереди два платья, и хмурилась так, будто решала судьбу отечества.
— Вишнёвое, — сказала я.
— Зелёное, — сказала бабушка. — В вишнёвом ты для Витольда слишком хороша. Перегоришь зря. Витольд вишнёвого не стоит, Витольд — это так, зелёное.
— Мама! — возмутилась мама. — Витольд приличный человек! Инженер! С квартирой!
— С усами, — уточнила бабушка непримиримо. — Я усатым не верю. Усатый что прячет? Губу прячет. А по губе всё про человека видно. Спрячет губу — спрячет и характер. Помяни моё слово, Алка: усатый — себе на уме.
Мама махнула рукой и надела зелёное — не потому что согласилась, а из принципа, чтоб доказать, что бабушка не угадала. Бабушка проводила её до двери, оглядела с ног до головы и вынесла вердикт:
— Красавица. Жалко на Витольда. Ну иди. К одиннадцати чтоб дома. И если опять поведёт в эту свою… «Прибой» и закажет тебе самое дешёвое — гони его, Алка. Скупой кавалер — это не кавалер, это недоразумение в галстуке.
Мама ушла. А мы с бабушкой остались пить чай и, как водится, перемывать косточки всему маминому войску поклонников — это у нас был любимый семейный вид спорта.
— Бабуль, а вот скажи, — спросила я, таская из вазочки варенье прямо ложкой, чего при маме делать не разрешалось. — У мамы их вон сколько. И Витольд, и музыкант этот грустный, и Эдик из гастронома, и Терентий Семёнович с конфетами. И всё впустую. Ни за кого ж не идёт. Зачем они ей тогда?
Бабушка подумала, прихлёбывая чай.
— А ни за чем, — сказала она. — В том-то и фокус, Таська. Алке не муж нужен. Алке нужно, чтоб её любили. А это, внучка, разные вещи, запомни. Муж — это быт, носки, характер, диван с потребностями, как Алка говорит. А когда ухаживают — это праздник. Цветы, комплименты, в рот смотрят. Алка обожглась раз на твоём отце, на быте обожглась, на штампе — и решила: всё, быта больше не будет, а праздник пускай будет. Вот и держит их всех на расстоянии вытянутой руки. Близко не подпускает, далеко не отпускает. Каждому по цветочку, сердцу — никому.
— А это не жестоко? — спросила я. — К ним-то?
— А они не дети, — пожала плечами бабушка. — Они взрослые мужики. Видят же, на что идут. Кому надо — тот не ходит за той, что замуж не собирается. А кто ходит — тому, значит, тоже праздник нужен, а не быт. Они друг друга стоят, Алка и её войско. Все при деле, все довольны, никто никому ничего не должен. — Она усмехнулась. — Я тебе так скажу: твоя мать не несчастная баба, которая не вышла замуж. Твоя мать — счастливая баба, которая не захотела. Это большая разница, Таська. Огромная.
Я задумалась. И, конечно, как всегда, тут же приложила это к себе — потому что в голове у меня в те дни всё, абсолютно всё, упорно приводило к одному большому, тёмному, тихому человеку, который вынул меня из канавы и до сих пор не шёл из головы.
— Бабуль, — сказала я осторожно. — А бывает, что человек и праздник, и быт сразу? Чтоб и любил как на празднике, и остаться можно?
Бабушка отставила чашку и посмотрела на меня внимательно, остро, своим рентгеном.
— Бывает, — сказала она медленно. — Редко. Раз в жизни. У меня вот был — Аристарх мой. А у Алки не случилось, не повезло. — Она прищурилась. — А ты чего это, рыжая, спрашиваешь? С чего вдруг тебя на философию потянуло? Ты ж у нас по детективам, не по любовным романам.
— Просто так, — сказала я и сделала самое честное лицо, на какое способна, то есть совершенно неубедительное, и поправила очки.
Бабушка хмыкнула. Бабушку моим честным лицом не проведёшь — она его читала, как я формуляры.
— Ну-ну, — сказала она. — Просто так. Знаю я твоё «просто так». — И добавила, вроде бы в сторону, вроде бы про маму, но глядя при этом прямо на меня: — Главное, Таська, не перепутай. Праздник от быта отличить — это полдела. А вот настоящего от страшного отличить — это уж наука потруднее. Бывает, человек и большой, и сильный, и любит крепко — а связываться с ним нельзя, потому что жизнь у него такая, что и тебя за собой утянет. А бывает наоборот — маленький, тихий, конфетки носит, а от него самого холодом тянет, как из погреба. Вот это, внучка, различать научись. Это поважнее всякого замужества.
Мама вернулась в половине одиннадцатого, раньше срока, и по лицу её было ясно: Витольд не оправдал даже зелёного платья.
— Ну? — хором спросили мы с бабушкой.
— Усатый — себе на уме, — мрачно процитировала мама, снимая туфли. — Повёл в «Прибой», заказал мне самый дешёвый салат, а себе шашлык, и весь вечер рассказывал про свою бывшую жену, какая она была хозяйственная. Хозяйственная! На свидании! Про бывшую!
Бабушка торжествующе откинулась на стуле.
— Я ж говорила. Усатый. Губу прячет.
И мы все три расхохотались — над Витольдом, над усами, над дешёвым салатом, над всей этой бесконечной комедией маминых ухажёров. Смеялись долго, до слёз, до колик, как смеёмся только мы, втроём, на нашей кухне.
А я смеялась и думала: вот оно, моё. Вот мои праздник и быт сразу, вот моя большая любовь, на меньшее которой не разменяешься, — эти две хохочущие женщины. И на кой мне сдался кто-то ещё.





