Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо
Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо

Полная версия

Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Он не стал. Взял детектив, поблагодарил, отошёл — и тут же вернулся. И попросил подшивку старых газет. «Прибой», местную. За тысяча девятьсот семьдесят девятый год.

Я выдала и подшивку, не придав этому никакого значения. Мало ли. Краеведы у нас захаживали, дачники, ищущие, в каком году тут построили санаторий, пенсионеры, тоскующие по молодости. Подшивки старого «Прибоя» брали нечасто, но брали.

Серый устроился у окна, разложил газеты и углубился. А я вернулась к своему каталожному шкафу и про него забыла — до завтра.

Потому что назавтра он пришёл снова. И послезавтра. И на третий день.

Каждый день, ближе к полудню, серый человек в серой рубашке возникал в дверях, тихо здоровался, брал — для приличия, я уже понимала, что для приличия, — какой-нибудь детектив, который потом так и лежал у него нетронутым, как зонтик, прихваченный на всякий случай. А следом просил подшивку. Каждый день — за новый год. Семьдесят девятый. Восемьдесят первый. Восемьдесят четвёртый. Он шёл по времени методично, год за годом, и в этой методичности было что-то такое, отчего во мне, как старая знакомая, заворочалась моя главная беда. Любопытство. Потому что читал он неправильно.

Я за три года насмотрелась, как люди читают подшивки. Нормальный человек подшивку листает живо: туда-сюда, заголовок зацепил — притормозил, фотография понравилась — улыбнулся, объявление о выставке тридцатилетней давности рассмешило — хмыкнул. Подшивка — это же машина времени, по ней гуляешь, как по парку. А Серый по парку не гулял. Серый работал. Он шёл по странице ровно, сверху вниз, столбец за столбцом, не отвлекаясь ни на фотографии, ни на передовицы, ни на «Поздравляем наших передовиков». И время от времени что-то выписывал к себе в блокнот — маленький, серый, под цвет хозяина. Аккуратно. Коротко. Будто сверял список покупок.

Вот это «будто сверял список покупок» засело у меня в голове и не давало покоя.

На третий день я не выдержала. Я подошла к нему с тележкой — у нас была библиотечная тележка, на которой развозят книги по полкам, скрипучая до неприличия, под неё впору красться разве что слону в гости к другому слону, — и, изображая бурную расстановочную деятельность, заговорила.

— Что-то конкретное ищете? — спросила я самым медовым своим голосом. — Может, подскажу. Я тут всё знаю, где что лежит. Год какой нужен, тема — только скажите.

Серый поднял на меня глаза, и я впервые рассмотрела их толком. Глаза у него оказались неожиданные для такого незаметного лица — усталые, умные и какие-то настороженные, как у человека, который давно живёт с оглядкой и разучился спать спокойно.

— Спасибо, — сказал он. — Я сам.

«Я сам». Два самых подозрительных слова в русском языке. Так говорят мужчины, которые сейчас будут полтора часа делать то, что я сделала бы за пять минут. И ещё, я давно заметила, так говорят люди, которым есть что прятать. Честному человеку нечего скрывать от библиотекаря — честный человек, наоборот, рад, когда ему помогают. А «я сам» — это маленькая закрытая дверь. Вежливая, но закрытая.

Я отползла обратно к стойке, села на скрипучий стул и принялась за своё любимое занятие — думать про чужого человека лишнее.

Кто он? Версии посыпались, как горох. Журналист, пишет про старый Геленджик, — но тогда зачем блокнот и эта повадка таиться? Наследник, разыскивает родню по старым некрологам, — теплее, но почему так пугливо озирается? Может, он из этих, из «органов», тихо что-то проверяет, — тогда я ему мешаю и лучше не лезть. А может — и эта версия мне, конечно, нравилась больше всех, — может, он маньяк, который выбирает по газетам новую жертву, и я единственная в городе, кто это заметил. Версию с маньяком я, как честный человек, отложила в сторону как наименее вероятную.

Вечером за чаем я как бы между прочим спросила бабушку — а бабушка ведь знала весь город, это была моя домашняя справочная служба, работавшая лучше любого адресного стола:

— Бабуль. Ходит к нам один. Серый такой, незаметный, лет пятидесяти. Не местный, по виду. Не знаешь, кто?

Бабушка задумалась. И — вот что меня по-настоящему зацепило — не вспомнила.

— Серый, говоришь, незаметный, — она нахмурилась, перебирая в своей бездонной памяти лица, имена, родню. — Не-е. Не наш. Наших я всех знаю. Приезжий, значит. А чего он тут забыл, приезжий, летом, в библиотеке, когда нормальные люди на море?

И вот это было самое интересное. Бабушка не знала человека. Бабушка, которая знала в Геленджике каждую собаку — в прямом смысле, она и собак знала по кличкам, — не знала этого серого, тихого, методичного человека, который каждый день приходил к нам читать про чужие давние беды. Чужак. Который зачем-то изучает наше прошлое.

Я легла спать, а уснуть не могла. Лежала, смотрела в потолок, слушала, как за окном гудит ночной курорт и где-то далеко играет музыка, и думала про аккуратный серый блокнотик и про повадку «сверять список покупок».

«Это не твоё дело, Тася, — сказала я себе строго и по обыкновению неубедительно. — Мало ли кто что читает. Твоё дело — выдавать книги, мести пыль и не лезть».

Сама себе я, как всегда, не поверила. И, засыпая, твёрдо решила: завтра я непременно загляну в этот блокнот. Одним глазком. Что я, маленькая?

Серый стал ходить к нам каждый день, и каждый день я придумывала новую версию, кто он такой. Версии я строила с азартом и абсолютной убеждённостью, и каждая держалась ровно до следующего утра, когда я придумывала следующую, ещё более убедительную и такую же неправильную.

В понедельник он был журналистом. Это объясняло блокнот, методичность и интерес к старым газетам. Минус версии: журналисты не озираются так пугливо, будто за ними гонятся, и не вздрагивают, когда скрипнет дверь. Я понаблюдала, как он вздрогнул на скрип, и журналиста вычеркнула.

Во вторник он стал шпионом. Не знаю чьим и зачем шпиону наши подшивки «Прибоя» за семьдесят девятый год, но версия была красивая, и я весь день за ним следила поверх формуляров с замиранием сердца. К вечеру шпион попросил у меня воды, потому что ему стало душно, и так трогательно, по-стариковски, благодарил, что шпиона тоже пришлось вычеркнуть. Шпионы воду у библиотекарей не выпрашивают. У шпионов, я уверена, своя вода есть.

В среду он был сумасшедшим. Эту версию я лелеяла особенно нежно, потому что она объясняла всё: и блокнот, и «несчастных», и пугливость. Мало ли что взбредёт в голову душевнобольному человеку — может, он коллекционирует покойников, как другие марки. Версия рухнула, когда я подсмотрела, что записи у него в блокноте ровные, логичные, в две колонки, с датами. Сумасшедшие так не пишут. Сумасшедшие пишут вкривь и вкось, я в библиотеке навидалась.

В четверг я сдалась и пошла к авторитету. То есть к Семёну Марковичу. Он, отставной полковник и покоритель Кёнигсберга, был, по моему глубокому убеждению, человеком бывалым и в людях разбирающимся — не зря же он всю жизнь кем-то командовал. Я подсела к нему в обеденный перерыв, когда он отдыхал от шахматной задачи, и, понизив голос, кивнула на Серого в дальнем углу:

— Семён Маркович. Вот тот человек. Что вы о нём скажете? Как военный.

Семён Маркович неторопливо обернулся, оглядел Серого профессиональным взглядом старого вояки и пожевал губами.

— Горе у него, — сказал он наконец.

Я опешила. Я-то ждала чего-нибудь про осанку, про выправку, про «этот человек явно служил». А он сказал — горе.

— Почему горе? — спросила я.

— А ты на руки его посмотри, — сказал Семён Маркович. — Не на лицо — лицо человек прятать умеет. На руки. Видишь, как страницу переворачивает? Бережно. Будто боится порвать. Так не газету листают, девочка. Так листают то, в чём ищут дорогого человека. Я после войны в архивах так списки перебирал — своих искал, кто пропал без вести. Каждую страницу как живую. Вот и он так. Кого-то он там ищет, в твоих газетах. Кого-то, кого потерял. И давно ищет, измучился весь. У меня к таким глаз намётанный. Я этих глаз на войне насмотрелся — кто ищет и не находит.

Я сидела ошарашенная. Старый полковник за тридцать секунд увидел в Сером то, чего я не разглядела за неделю слежки со всеми моими версиями. Не журналиста, не шпиона, не сумасшедшего. Человека с горем. Человека, который ищет потерянного.

— А вы откуда так умеете, Семён Маркович? — спросила я тихо.

— Дожить до моих лет — научишься, — усмехнулся он. — Книжки твои, Тася, это хорошо. Но люди — они не в книжках. Люди в руках, в глазах, в том, как человек дверь открывает да чаю просит. Ты вон умная, начитанная, а главного в человеке пока не видишь — суетишься, версии строишь. А ты не строй. Ты смотри. Само придёт.

«Ты не строй. Ты смотри. Само придёт». Я покивала, поблагодарила — и, конечно, не послушалась. Смотреть по-настоящему я пока ещё не умела. Я умела только строить версии, одну другой стройнее. Может, в этом и есть весь секрет сыска? Не в уликах. А в том, чтобы дожить до возраста, когда перестаёшь строить версии и начинаешь просто смотреть на руки.

Мне до этого возраста было ещё далеко. Поэтому в тот вечер я, вместо того чтобы просто посмотреть на руки серого человека и подойти к нему по-человечески, придумала на ночь ещё одну версию — номер четыре. Чай, детектив у окна и совершенно спокойный сон человека, который думает, что всё про всех понимает.

Утром я пришла на работу с твёрдым планом и нечистой совестью — сочетание, в котором я провела большую часть жизни. План был прост: заглянуть в блокнот. Совесть была нечиста, потому что заглядывать в чужие блокноты честный библиотекарь не должен, а я отлично знала, что я честный библиотекарь, — просто любопытство во мне всегда оказывалось чуть честнее честности.

В четверг он стал у меня беглым преступником, который заметает следы.

Серый пришёл, как часы, в свой полдень. Взял для приличия детектив, попросил подшивку — на этот раз за восемьдесят шестой, — и устроился у окна. Я выждала, пока он углубится в работу и перестанет замечать мир, нагрузила тележку книгами, которые и так стояли где надо, и поехала на дело.

Тележка скрипела на весь зал. Но Серый был из тех, кто, погружаясь в своё, выпадает из реальности целиком, — он не поднял головы, даже когда я с грохотом притёрла тележку к соседнему стеллажу и сделала вид, что мучительно ищу место для «Истории Древнего Рима» в трёх томах.

Я зашла ему за спину. Наклонилась к нижней полке. И — одним глазком, краешком, как учили меня сотни прочитанных детективов, — заглянула через серое плечо в серый блокнот. Там был столбик.

Аккуратный, расчерченный от руки на две колонки. Слева — фамилии. Справа — даты. Ровный, убористый почерк человека, который привык записывать так, чтобы потом разобрать. Я успела выхватить взглядом две или три строчки — «Кравцова... Полещук...» — и годы рядом, давние, из прошлой жизни.

А над столбиком, поверху, отдельно, было выведено одно слово. Подчёркнутое дважды, с нажимом, так, что перо едва не прорвало бумагу.

«Несчастные».

Я выпрямилась чуть резче, чем следовало бы для конспирации. Внутри у меня что-то сделало холодный кульбит. «Несчастные». Не «нужные», не «должники», не «свидетели». Несчастные. Список несчастных, который чужой, незаметный, методичный человек собирает по нашим старым газетам, год за годом, методично двигаясь сквозь время.

Остаток дня я провела как на иголках. Я выдавала книги, отвечала на вопросы, указала очередному туристу дорогу к туалету (через дорогу и левее, я это уже могла говорить во сне), но всё это делала вполуха, потому что внутри у меня тикало. А когда Серый, ближе к закрытию, сдал подшивку, попрощался своим бесцветным «спасибо» и растворился в вечерней жаре, я заперла за последним читателем дверь, прислонилась к ней спиной и сказала вслух, в пустой полутёмный зал:

— Так. А теперь, Таисия Тихоновна, давай посмотрим, чем ты тут торгуешь.

И вот тут началось то, ради чего, я и сидела все эти годы в библиотеке. Потому что у меня было то, чего нет ни у одного сыщика в городе. У меня были ключи от хранилища, тридцать лет подшивок и совесть, которая в нужный момент очень удобно засыпала.

Я знала, какие тома Серый держал в руках за эту неделю. Я их сама ему выдавала — семьдесят девятый, восемьдесят первый, восемьдесят четвёртый, восемьдесят шестой. Я сняла их с полки, сложила стопкой на столе под лампой, заварила себе чаю покрепче и села читать так, как, наверное, ни один читатель в истории этой библиотеки не читал старые газеты, — выискивая в них смерть.

Находить оказалось страшно легко.

«Прибой» — газета добрая, провинциальная, она про смерть писала скупо, неохотно, тем казённым языком, которым описывают то, на что не хочется смотреть в упор. Несколько строк в уголке, без фамилии на видном месте, без подробностей. «Трагический случай произошёл...» «По неосторожности...» «Тело обнаружено...» «Выражаем соболезнования...» Я раньше эти заметки проскакивала, не замечая, как проскакиваешь объявления о собрании жильцов. А теперь я их выискивала — и они всплывали одна за другой, маленькие, серые, как сам Серый.

Семьдесят девятый. Кравцова Нина Петровна, жительница Тонкого мыса. Утонула во время купания. Спасти не удалось.

Восемьдесят четвёртый. Полещук, сторож лодочной станции. Уснул с непогашенной папиросой, сгорел вместе со сторожкой.

Восемьдесят шестой. Супруги Гуржий. Не справились с управлением на серпантине, машина упала с обрыва.

Я выписывала их к себе в тетрадку — в ту самую, в клеточку, прямую наследницу той, детской, в которой я когда-то вела дела против собственного подъезда, — фамилия, дата, как погиб. Столбик мой рос и до жути напоминал тот, в чужом блокноте. Только Серый знал что-то, чего пока не знала я: зачем.

А потом библиотека сделала то, что умеет делать только библиотека, — подкинула первую настоящую странность.

Я полезла за восемьдесят вторым годом — Серый его пока не брал, но мне хотелось проверить промежуток, — и обнаружила, что в подшивке не хватает номера. Аккуратно, у самого корешка, был срезан один выпуск. Не вырван — вырванный лист оставляет клочья, заусенцы, я их сто раз видела у нерадивых читателей. А этот был именно срезан, ровно, лезвием, чисто. Кто-то очень спокойными руками изъял из нашей подшивки один газетный номер за август восемьдесят второго года.

Я сидела и смотрела на этот ровный срез, и по спине у меня полз тот самый холодок из детективов, который я столько лет считала художественным преувеличением.

Кто-то до Серого. Кто-то ещё раньше. Кто-то, кому очень не хотелось, чтобы про август восемьдесят второго читали.

Я полезла в формуляры — у нас на каждую единицу хранения заводилась карточка, кто и когда брал. По подшивкам формуляры велись лениво, краеведы есть краеведы, но кое-что там было. И за тот злополучный восемьдесят второй том стояла одна-единственная запись, старая, выцветшая, ещё прежним библиотекарским почерком. И фамилия в ней была не Серого.

Фамилию эту я перепишу к себе в тетрадку и буду долго на неё смотреть. Но это уже завтра. А пока я сидела одна в запертой тёмной библиотеке, над стопкой старых газет, в которых тихо, по-провинциальному скупо, лежали восемь чужих смертей, и понимала с холодной ясностью только одно. Это не случайные заметки. И Серый — не сумасшедший краевед.

Кто-то в нашем тихом, пахнущем шашлыком и кремом для загара курортном городе много лет назад начал собирать несчастные случаи. А кто-то другой много лет назад начал заметать следы. А теперь пришёл серый методичный человек и идёт по этому старому, остывшему следу — год за годом, фамилия за фамилией. И я, рыжая дура с астмой и двумя парами очков, только что встала на этот след третьей.

Я заперла газеты в стол, погасила лампу и пошла домой — впервые в жизни оглядываясь на пустой ночной улице. А в голове у меня, заглушая всё, стучало одно слово. Подчёркнутое дважды. Несчастные.

С тем срезанным номером и чужой фамилией в формуляре я носилась по библиотеке так заметно, что в конце концов меня застукала Аделаида Эдуардовна. И вот тут со мной случилось то, чего я никак не ждала: вместо разноса я обрела союзницу. Самую невероятную из всех возможных.

— Синичкина, — сказала Аделаида Эдуардовна, подойдя бесшумно, как линкор в тумане, и застав меня склонённой над подшивкой с лупой (лупу я взяла у Семёна Марковича, у него этого добра было полно). — Что вы делаете с фондом? Это инвентарная единица, а не место для ваших фантазий.

— Аделаида Эдуардовна, — сказала я, понимая, что отпираться поздно, — из этой подшивки вырезан номер. Бритвой. Давно. И я пытаюсь понять кто.

Я ждала «тш-ш-ш», выговора и ссылки на инструкцию. А вместо этого случилось вот что: Аделаида Эдуардовна выпрямилась, поправила башню седеющих волос — и в глазах у неё, обычно холодных, как читальный зал зимой, зажёгся азартный огонёк. Тот самый, который, как я давно подозревала, тлел у неё под суровой коркой и питался по ночам романами про графов.

— Вырезан номер? — переспросила она, и голос её упал до заговорщического. — Из фонда? Порча государственного имущества? — Она склонилась над подшивкой рядом со мной, и я впервые увидела не заведующую-монумент, а пожилую женщину, всю жизнь тайком читавшую детективы вперемежку с любовными романами и не имевшую случая применить прочитанное. — Дайте лупу. Так. Срез ровный. Профессиональный. Это не школьник вырвал картинку. Это сделал взрослый человек, аккуратный, со спокойной рукой. Синичкина, это, между прочим, статья.

— Я знаю, — сказала я, обалдев. — А вы откуда знаете про срезы?

— Я, милочка, сорок лет в библиотечном деле, — отчеканила Аделаида Эдуардовна с достоинством. — Я фонды от вандалов обороняю дольше, чем вы на свете живёте. И не делайте такое лицо, будто я гербарий. Я в молодости, между прочим, метила в следователи. Не взяли — анкета подвела, отец в плену был. Пошла в библиотеку. — Она поджала губы. — Так что не вам одной, Синичкина, жизнь крылья подрезала.

Я смотрела на неё во все глаза. Вот тебе и Аделаида Эдуардовна. Вот тебе и женщина-монумент. Ещё одна несостоявшаяся сыщица, как и я. Весь, оказывается, наш храм тишины держался на двух библиотекаршах, которые втайне мечтали ловить преступников, а вместо этого выдавали книги и шикали на читателей.

С того дня у меня появился неожиданный, но бесценный соратник. Аделаида Эдуардовна включилась в дело со всей нерастраченной за сорок лет страстью. И оказалось, что в библиотечном сыске ей нет равных.

Это она вспомнила, что формуляры старого образца хранятся в подвале, в опечатанных коробках, и что по ним можно поднять, кто брал подшивки тридцать лет назад. Это она, порывшись в ведомостях по личному составу — «у меня тут всё под учётом, Синичкина, не то что у вас в голове», — установила, что в восемьдесят втором заведующей была некая Вера Павловна, ныне на пенсии, и даже раздобыла мне её адрес у автовокзала. Это она научила меня читать старые библиотечные пометки, расшифровывать сокращения, отличать руку одного библиотекаря от другого по тому, как загнут хвостик у буквы «д».

— Бумага помнит всё, Синичкина, — приговаривала она, листая ветхие ведомости в нитяных перчатках, которые откуда-то извлекла специально для случая. — Люди врут, а бумага помнит. Кто, когда, что взял, что не вернул. Надо только уметь её спросить. Это вам не по заборам лазать. — (Про заборы она, к моему ужасу, как-то прознала. В библиотеке вообще ничего нельзя было скрыть — стены имели уши, а уши имели Аделаиду Эдуардовну.)

И вот сидели мы с ней вечерами после закрытия, две библиотекарши, молодая и старая, рыжая и седая, обложившись подшивками, формулярами и ведомостями, под единственной настольной лампой, — и распутывали по бумажке двадцатилетней давности убийство, о котором не подозревал ни один человек в городе. И я ловила себя на том, что счастлива. Несмотря на весь ужас. Потому что вот оно — то, о чём я мечтала с детства, с той тетрадки против собственного подъезда. Я расследовала. По-настоящему. Своим оружием — бумагой, памятью, терпением. И не одна.

— Аделаида Эдуардовна, — сказала я ей как-то. — А почему вы мне помогаете? Это же опасно. И не по инструкции.

Она посмотрела на меня поверх очков, строго.

— Потому, Синичкина, — сказала она, — что нам с вами по пятьдесят лет на двоих жизнь твердила: сидите тихо, выдавайте книжки, не лезьте. Вам — из-за здоровья. Мне — из-за анкеты. А мы обе всю жизнь знали, что могли бы лучше многих. — Она захлопнула ведомость. — Так вот, может, хоть раз, на старости моих лет и на молодости ваших, мы кому-нибудь докажем, что зря нас не взяли. В первую очередь — себе. — Она помолчала и добавила, уже своим обычным, монументальным тоном: — А теперь марш домой, поздно. И верните Семёну Марковичу лупу, он без неё задачи не решает, мне жаловался.

Так я приобрела в этом деле второго союзника — после бабушки. И, между прочим, на всю жизнь. Потому что после той истории Аделаида Эдуардовна оттаяла ко мне навсегда и даже — неслыханное дело — стала иногда первой давать мне новые любовные романы, вперёд Тамары Игнатьевны. Что в нашей библиотечной табели о рангах означало высшую степень признания.

А пока — лампа, ведомости, нитяные перчатки и адрес Веры Павловны, записанный аккуратным библиотечным почерком на карточке. Дорогу туда мне проложила она. Женщина-монумент с азартным огоньком под коркой и несбывшейся мечтой о следствии.

Нас, оказывается, таких много. Несбывшихся. Просто мы тихие. Сидим по библиотекам, по рынкам, по конторам — и ждём своего дела. А когда оно приходит — выясняется, что мы всю жизнь к нему готовились.

Расследование расследованием, а библиотека работала, и жизнь в ней шла своим чередом. И, как ни странно, именно теперь, когда я гонялась за тенями и покойниками, обычный мой библиотечный день стал особенно дорог — островок нормальности посреди безумия, поручень в трясущемся автобусе, за который держишься, чтоб не улететь.

А день в летней библиотеке начинался с борьбы. Не с преступностью — с пылью, духотой и Аделаидой Эдуардовной, причём в порядке возрастания опасности.

Пыль я вытирала. Духоту впускала, открывая высокие окна на ту сторону, где платан давал тень. А с Аделаидой Эдуардовной воевала вечно и беззлобно, как воюют река и берег, — каждый при своём, и оба довольны.

Первым, как часы, являлся Семён Маркович. Ровно в десять, минута в минуту, — отставной полковник, по которому можно было проверять время точнее, чем по радио. Он брал подшивку «Науки и жизни», садился в свой угол у окна и до обеда сражался с шахматными задачами, бормоча под нос целые баталии. Семён Маркович не просто решал задачи — он их переживал. «Так, конь сюда… нет, голубчик, врёшь… а мы тебя ладьёй, ладьёй, как под Кёнигсбергом…» Иногда он забывался и объявлял мат вслух, на весь зал, торжествующе, — и тогда из глубины библиотеки выплывала Аделаида Эдуардовна и обрушивала на него своё знаменитое «тш-ш-ш», от которого вздрагивали стёкла. Семён Маркович пугался, извинялся и минут десять решал задачи беззвучно, шевеля губами, как рыба, а потом снова входил в азарт и снова брал Кёнигсберг во весь голос. Это повторялось каждый день и было прекрасно.

В одиннадцать приходила Тамара Игнатьевна. Дама лет семидесяти, в неизменной шляпке с вуалькой даже в сорокаградусную жару, она входила, как королева в изгнании, — с достоинством человека, который видел лучшие времена и не намерен это скрывать. И между Тамарой Игнатьевной и Аделаидой Эдуардовной шла война. Тихая, многолетняя, беспощадная — война за любовные романы.

Дело в том, что обе они тайно, страстно, до самозабвения любили эти книжки в мягких обложках, где мускулистые графы спасают трепетных дев. И обе делали вид, что выше этого. Аделаида Эдуардовна, как заведующая, имела доступ к свежим поступлениям первой и беззастенчиво пользовалась служебным положением: новый роман про графа залегал у неё под стойкой раньше, чем попадал в каталог. А Тамара Игнатьевна, чуя свежатинку каким-то особым библиофильским нюхом, являлась требовать своё — и натыкалась на каменное «ещё не обработано, поступит в фонд — выдадим в порядке очереди».

— Аделаида Эдуардовна, — цедила Тамара Игнатьевна, поправляя вуальку, — я по своим источникам знаю, что «Пленница шейха» уже поступила.

— Ваши источники вас обманывают, Тамара Игнатьевна, — отвечала Аделаида Эдуардовна, не моргнув глазом, хотя «Пленница шейха» в этот самый момент лежала у неё под журналом учёта, заложенная на сто сорок второй странице шпилькой.

И обе смотрели на меня. А я была между ними Швейцарией, ООН и линией фронта одновременно. И, признаюсь, обычно держала сторону Тамары Игнатьевны — тайком, контрабандой, подсовывая ей вожделенный роман через день после Аделаиды, чем заслужила её вечную благодарность и звание «единственного приличного человека в этом учреждении».

Между этими постоянными вплывали и выплывали случайные. Заходил школьник за «чем потоньше». Забредал турист, перепутавший нас с туалетом или обменником, — и однажды один такой, в плавках и с надувным крокодилом под мышкой, минут пять допытывался, не продаём ли мы открытки, а узнав, что у нас книги и бесплатно, ушёл разочарованный, будто его обманули. Заходили мамы с детьми переждать жару. Заходил городской сумасшедший Аркаша — добрый, тихий, — брал том энциклопедии на букву, которая ему сегодня нравилась, и весь день благоговейно его листал, не читая.

На страницу:
2 из 4