
Полная версия
Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо

Лина Личман
Любопытная библиотекарша, или Не всякое добро во благо
Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 1996 году.
В то лето Геленджик плавился, как забытое на подоконнике эскимо, и весь город с утра до ночи полз к морю — купаться, жариться, блаженствовать. Весь, кроме меня. Я ползла не купаться, а работать — в библиотеку, под зонтиком, в панамке и с лицом человека, который точно знает, что солнце ему враг.
Половина десятого утра, а уже было ясно, что день будет из тех, когда асфальт прилипает к подошвам, а воздух можно намазывать на хлеб. Я вышла из подъезда и зажмурилась: солнце ударило сразу, в упор, без предисловий, как сосед, который занимает деньги ещё на лестнице. Над двором висел тот особый курортный гул, который к июлю становится фоном жизни и которого перестаёшь замечать, — шипение поливальных шлангов, чьё-то радио, далёкий басовитый «уаа» парохода из порта и крик чайки, у которой, судя по интонации, отняли что-то ценное.
На столбе у нашего дома висел плакат. С плаката на меня смотрел немолодой мужчина с уставшим, но решительным лицом, а поверх лица было написано: «ГОЛОСУЙ СЕРДЦЕМ». Плакат висел уже месяц, успел выгореть, и сердце на нём стало нежно-малиновым, а потом и вовсе цвета вчерашнего киселя. Под плакатом кто-то пристроил ящик и продавал с него семечки, кассеты и жвачку «Турбо». Вся страна тем летом выбирала будущее, а заодно меняла доллары, лузгала семечки и собирала вкладыши. Я в свои двадцать семь будущее выбрать не успевала — у меня была смена с восьми.
Дорога до библиотеки занимала двадцать минут, если идти как все люди, и полчаса, если идти как я — то есть перебежками от тени к тени, как партизан от куста к кусту. Тень я знала наизусть. Я знала, под каким платаном можно отдышаться, у какого киоска навес даёт прохладу, а где, наоборот, торгует мороженым тётя Рая, и под её зонтиком всегда толкутся дети, так что лучше обойти. Я бы, наверное, могла нарисовать карту Геленджикской тени с закрытыми глазами. Это, кстати, был мой первый профессиональный навык наблюдателя, хотя тогда я об этом не думала. Тогда я просто не хотела сгореть.
Потому что мне солнце действительно враг. Стоит мне десять минут постоять на пляже, как я из рыжей девушки с веснушками превращаюсь в варёного рака. Один раз в студенчестве, в Ростове, я героически пролежала на солнце сорок минут — за идею, за загар, за то, чтобы хоть раз в жизни выглядеть как нормальная курортная девушка, а не как недоваренная креветка с книжкой. Потом три дня спала стоя и мазалась сметаной. Сметану, между прочим, было жалко больше, чем себя: сметана была хорошая, базарная, а я — это всего лишь я.
С внешностью мне, прямо скажем, выдали что осталось на складе. Рост сто шестьдесят два, и половина из них — кудри. Рыжие, наглые, к полудню от влажного воздуха встают одуванчиком, и поделать с ними нельзя ничего. Веснушки везде, даже где не положено. Кожа, как пишут в рекламе, «фарфоровая», а как говорят в жизни — «ты что, болеешь?». Плюс очки. Минус небольшой, но честный: без них мир превращается в акварель, написанную нетрезвым художником. Очки я поправляю, когда нервничаю, когда вру и когда думаю. То есть примерно всегда. Бабушка говорит, по моему носу можно время проверять: палец на переносице — значит, Таська опять что-то задумала.
Мама говорит, что я красивая. Но мама обязана, на то она и мама. К тому же маме легко рассуждать о красоте — мама у меня сама по себе отдельный вид искусства. Высокая, статная, с такой талией, что в неё хочется верить, как в чудо, и со всем остальным, во что мужское население Геленджика верило охотно и массово. Когда мы идём по улице вдвоём, происходит всегда одно и то же: мужчина смотрит на маму, потом, по инерции, переводит взгляд на меня — и в глазах у него вспыхивает один и тот же вопрос. «А это, простите, что за брелок?»
Я не обижаюсь. Я вообще редко обижаюсь — это отнимает время, которое можно потратить на что-нибудь полезное. Например, на то, чтобы влипнуть в историю.
А влипать я умею. Это, пожалуй, единственное, что я умею делать по-настоящему профессионально, с детства, без подготовки и в любых погодных условиях. В детстве, впрочем, я была уверена, что у меня другое призвание. Я твёрдо знала, кем стану, и не сомневалась ни секунды: следователем. Не врачом, не учительницей, как мама, не «приличной девочкой с профессией» — а именно следователем, в плаще, с блокнотом, с правом задавать вопросы и сажать виноватых.
У меня была на это, между прочим, личная причина — серьёзная, выстраданная и совершенно детская. Я собиралась найти папу.
Папу я не помню. Папа ушёл, когда мне было года три, ушёл красиво, не хлопнув дверью, а как-то растворившись, оставив после себя запах одеколона, пару фотографий, на которых он выходил низеньким и улыбчивым, и мамину коронную фразу, которую она повторяла всю мою жизнь без злости, буднично, как прогноз погоды: «Прощелыга он был, Таська. Обаятельный прощелыга. Лапшу вешал — заслушаешься». Так вот, я в детстве твёрдо решила, что вырасту, выучусь на следователя, найду этого обаятельного прощелыгу, посмотрю ему в глаза и впаяю ему что-нибудь по статье. Для начала лет пять. А там как пойдёт.
Чтобы не терять форму до встречи с папой, я тренировалась на подъезде. Я завела толстую тетрадку в клеточку и записывала туда улики против всех соседей. Подъезд, надо сказать, был под подозрением весь, поголовно. Дядя Слава с третьего возвращался по ночам и подозрительно гремел ключами — явный рецидивист. Бабка Зоя с первого слишком много знала про всех — наводчица. Молодожёны со второго ссорились — мокрое дело, не иначе, готовится. Я вела наблюдение, я делала выводы, я составляла схемы. Все мои выводы были неправильные. Это, как выяснится позже, во мне ничуть не изменилось — просто теперь я делаю неправильные выводы профессионально и в большем масштабе.
А потом мне исполнилось четырнадцать, и в один совершенно обычный день, на совершенно обычном вдохе, я вдруг не смогла…
Я до сих пор помню это удивление — даже не страх сначала, а именно удивление. Воздух был вокруг, целый мир воздуха, бесплатного, июльского, пахнущего морем, — а в меня он почему-то не шёл. Будто кто-то изнутри взял и пережал трубочку. Я хваталась за горло, мама белела лицом, бабушка куда-то бежала, а я смотрела на них снизу вверх и думала только одно, по-детски обиженно: «Ну как же так. Я же дышу. Я всегда умела».
Слово «астма» врач в поликлинике сказал так буднично, будто объявил остановку. «Бронхиальная астма. Будете наблюдаться». И на этом моя следственная карьера, толком не начавшись, получила штамп «отказано». В милицию с таким здоровьем не берут — это мне объяснили позже, уже когда я, упрямая, всё-таки сунулась узнавать. Не берут с астмой. Не берут с ростом сто шестьдесят два. Не берут таких, кто после короткой пробежки за автобусом стоит, держась за столб, и доказывает прохожим всем своим видом, что просто отдыхает. Бодро. С одышкой.
И знаете что? Я решила, что это даже логично. Если жизнь закрыла одну дверь, надо честно поискать, не приоткрыта ли где форточка. Не можешь ловить преступников — будешь хотя бы читать про тех, кто их ловит. Целыми днями. За зарплату. В прохладе. С чаем. Тут есть своя справедливость, если особо не присматриваться и не вспоминать про плащ и блокнот.
Так я оказалась там, где и шла сейчас, перебежками от тени к тени, — в центральной городской библиотеке имени Короленко, на Приморской, в двух шагах от того самого моря, которое мне было совершенно ни к чему. Имени Владимира Галактионовича — писателя честного, серьёзного и, подозреваю, не дочитанного до конца доброй половиной наших читателей, включая, каюсь, меня саму.
Библиотека наша помещалась в старом двухэтажном доме с толстыми стенами, и в этом была её главная, ничем не заменимая ценность: внутри всегда было прохладно. Толстые стены, высокие потолки, вечный полумрак, запах — тот самый, ни с чем не сравнимый запах старой бумаги, клея, пыли и времени, который для меня всегда был запахом счастья. Летом, когда город снаружи кипел, у нас стояла блаженная сонная тишина, нарушаемая только жужжанием мухи под потолком да шелестом страниц. Снаружи — пекло, ор, базар, выборы и отдыхающие. Внутри — тень, тишина и тридцать тысяч книг, в каждой из которых кто-нибудь кого-нибудь да убил. Я считала это место лучшим в городе и, кажется, считаю до сих пор.
Хозяйкой этого царства тишины была Аделаида Эдуардовна. Её надо описать отдельно, потому что таких людей больше не делают — выпуск, видимо, сняли с производства. Это была женщина-монумент, женщина-колонна, женщина, в присутствии которой хотелось встать ровнее и сдать что-нибудь на проверку. Высокая, прямая, с башней седеющих волос, уложенных раз и навсегда, она передвигалась по библиотеке бесшумно и величественно, как линкор по бухте, и от одного её взгляда расшалившиеся школьники превращались в гербарий. Если бы тишину можно было выдать замуж, Аделаида Эдуардовна была бы её законной супругой и держала бы беднягу в строгости. Шикать она умела так, что у людей подкашивались ноги; её фирменное «тш-ш-ш» обладало физической силой и могло, кажется, останавливать транспорт.
И при всём при этом — я знала её маленькую тайну, и тайна эта примиряла меня с её характером целиком. Под стойкой с формулярами и каталожными карточками, у Аделаиды Эдуардовны всегда был спрятан любовный роман в мягкой обложке. Из тех, где на картинке мускулистый граф с распахнутой грудью спасает полуобморочную деву от чего-то, чего она, судя по выражению лица, в упор не хочет избегать. Аделаида Эдуардовна читала их запоем, тайно, страница за страницей, и пряча книжку под журнал учёта при малейшем шорохе. Я делала вид, что не замечаю. Она делала вид, что её не существует. На этом взаимном благородном вранье и держался наш с ней мир.
— Синичкина, — раздалось над моей макушкой ровно в ту секунду, как я переступила порог и зажмурилась от блаженной прохлады. — Вы опоздали на четыре минуты.
— Я боролась со стихией, Аделаида Эдуардовна, — честно сказала я, снимая панаму и пытаясь руками вернуть кудрям хоть какое-то подобие приличия. Кудри отказались. — Там жара. Там, между прочим, плюс тридцать четыре в тени, а тени нет.
— В моё время, — отчеканила Аделаида Эдуардовна, и это «в моё время» прозвучало как начало приговора, — жара не была уважительной причиной. Уважительной причиной была война.
Спорить с этим было нечего, и я пошла за стойку, на своё рабочее место, к своему любимому скрипучему стулу и каталожному шкафу, который ненавидела всей душой. Аделаида Эдуардовна, проследив, что я заняла пост, удалилась в свой кабинет — и я точно знала, что граф с распахнутой грудью уже ждёт её там, заложенный шпилькой на самом интересном месте.
Утро в летней библиотеке течёт медленно, как мёд из банки. Нормальные люди в это время на пляже, а к нам заходят только те, кому совсем уж некуда деваться. Я их всех знала наперечёт и про себя делила на три породы.
Первая порода — школьник. Несчастное существо, которому к осени всучили список литературы на лето и совесть, и теперь оно, потное и обречённое, приходит за «чем-нибудь потоньше из Толстого». Я таким всегда сочувствовала и тайком подсовывала то, что покороче, спасая детство хотя бы частично.
Вторая порода — турист. Этот заходит случайно, перепутав нас с чем-нибудь полезным — пунктом обмена валюты, кассой или, чаще всего, туалетом. Обнаружив, что попал в храм книги, турист обычно пугается, бормочет извинения и пятится к выходу, как будто увидел привидение.
И третья порода, самая моя любимая, — постоянные. Их было немного, и каждый был на вес золота. Например, Семён Маркович, отставной военный, который приходил ровно в десять, брал подшивку «Науки и жизни» и до обеда решал в уголке шахматные задачи, бормоча под нос и сражаясь сам с собой так азартно, что иногда забывался и вслух объявлял мат. Или Тамара Игнатьевна, дама лет семидесяти в неизменной шляпке с вуалькой, которая брала исключительно любовные романы — те самые, что тайком читала Аделаида Эдуардовна, отчего между двумя пожилыми дамами шла глухая многолетняя война за свежие поступления, в которой я была то Швейцарией, то контрабандистом.
В то утро всё шло как обычно. Я выдала школьнику «Муму» (покороче не нашлось, и я честно предупредила, что конец грустный). Я указала туристу в плавках и с надувным крокодилом под мышкой, что туалет — это через дорогу и левее, а у нас, извините, книги. Я приняла у Семёна Марковича подшивку и выслушала его жалобу на то, что в шестой задаче, по его глубокому убеждению, опечатка, потому что иначе белые не выигрывают, а он, Семён Маркович, не для того брал Кёнигсберг, чтобы белые не выигрывали.
Словом, ничего не предвещало.
Я стояла за стойкой, обмахивалась формуляром, смотрела, как в косом луче света из высокого окна медленно кружится пыль, и думала о том, что вечером будет мамин пирог и что зря с утра не взяла из дома котлету. Я была, в общем-то, совершенно счастлива. Я вообще почти всегда счастлива — это у нас семейное, наследственное, как рыжина и упрямство. Бабушка по этому поводу говорит так: «Не переживай, Таська. У нас в роду у каждого по девять жизней наперёд. Так что живи смело, всё равно одной не обойдёшься».
Я тогда, конечно, считала это просто бабушкиной присказкой. Милой семейной глупостью, вроде того, что нельзя свистеть в доме и здороваться через порог.
Я ещё не знала, что к концу лета проверю эту присказку на прочность. И что считать жизни мне придётся не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом — загибая пальцы и удивляясь, что они ещё есть, эти пальцы.
Но всё это будет потом. А пока в высоком окне кружилась пыль, граф в кабинете спасал свою деву, Семён Маркович шёпотом брал Кёнигсберг, за стеной плавился счастливый бестолковый курорт, и до того дня, когда в эту дверь войдёт тихий человек в сером и всё начнётся, оставалось ещё целых три дня тишины.
Их, эти три дня, я потом долго вспоминала. Хорошие были дни. Жалко, что тогда я этого не понимала, — мы ведь никогда не знаем, что дни хорошие, пока они не кончатся.
Домой я возвращалась тем же манером, что и шла на работу, — перебежками, только теперь солнце било в другую щёку, а город из утреннего, сонного, превратился в вечерний, разморённый и нахальный. Набережная гудела. Из репродукторов неслось «Лето — это маленькая жизнь», с пляжей тянулись красные, лоснящиеся, счастливые отдыхающие, пахло шашлыком, кремом для загара и тем особым вечерним морем, которое начинает пахнуть только часам к семи, когда жара отпускает. У ракушечного развала молодой парень в панаме кричал: «Сувениры! Магнитики! Ракушки натуральные, привозные!» — и я в который раз подумала, что «натуральные привозные ракушки» в приморском городе — это, пожалуй, самый честный обман на свете.
Жили мы втроём в большой квартире на втором этаже старого дома над городом, из тех домов, что строили ещё «при профессоре» и больше так строить не будут — с лепниной, с высокими потолками, с настоящими, в две доски, полами, которые поскрипывали под ногой каждый на свой манер, так что я с закрытыми глазами могла сказать, кто из нас и в какой комнате ходит. Квартира была на четыре комнаты — непозволительная по нынешним временам роскошь для трёх женщин, — и досталась она нам от деда.
Деда я не застала. Дед умер в начале восьмидесятых, задолго до того, как я научилась задавать вопросы, и для меня он существовал только в виде портрета в большой комнате — строгий человек в очках и при галстуке, с высоким лбом и таким выражением лица, будто мы все ему недосдали экзамен и он терпеливо ждёт пересдачи. Дед был профессор, и бабушка вышла за него — тут она всякий раз делала паузу и поднимала палец — «исключительно по любви к высшему образованию», в семнадцать лет, будучи его студенткой. Мама на этом месте всегда закатывала глаза. Я всякий раз записывала — на случай, если когда-нибудь придётся расследовать.
— Явилась, — констатировала бабушка, не оборачиваясь от плиты, едва я переступила порог. У бабушки был сверхъестественный слух на меня: она узнавала мои шаги ещё на лестнице, на пол-этажа ниже, и встречала всегда одним и тем же словом, в которое умудрялась вложить целую гамму — от «слава богу, живая» до «ну что ты опять натворила, я по походке слышу».
— Явилась, — согласилась я, сбрасывая панаму и втягивая носом воздух. Пахло пирогом. С капустой. Я узнала бы этот запах из тысячи, в любом состоянии, даже, наверное, из гроба, простите за мой неизменный оптимизм. — Бабуль, ты гений. Я весь день про твой пирог думала.
— Конечно, гений, — не стала спорить бабушка. — В кого тебе ещё быть, не в мать же. Мать у нас красавица, а ум весь мне достался. Руки мыть.
Бабушку мою звали Римма, и описывать её — всё равно что описывать сквозняк: вроде вот она, а ухватить невозможно. Маленькая, худенькая, быстрая, с короткой стрижкой стального цвета и глазами, которые видели насквозь стены, людей и любые отговорки. Ей было за шестьдесят, но возраст к ней как-то не приставал — в очереди за молоком её до сих пор звали «девушка», и она не поправляла, считая, что глупо спорить с очевидным. Она пережила деда, пережила безденежье, перестройку, два инфаркта (свой и соседкин, причём за соседкин переживала больше) и сохранила при этом ту лёгкость, которую не купишь и не подделаешь. «Я, Таська, всё в этой жизни уже видела, — говорила она. — Так чего мне теперь бояться? Разве что дурака какого. Но дураков я за версту чую».
Чуяла она и правда всё. Если в Геленджике кто-то чихал, бабушка знала кто, по какому поводу, к добру или к худу и чем это кончится. Полгорода она знала в лицо, вторую половину — по именам родни, и весь рынок, набережная и очереди в сберкассу были для неё чем-то вроде открытой книги, которую она читала с ленивым удовольствием, как читают газету за завтраком.
Из глубины квартиры донёсся плеск, облако духов «Климат» и мамин голос:
— Тася, ты? Иди скорей, скажи честно — мне идёт это платье или я в нём как несвежий огурец?
Мама собиралась. Мама всегда собиралась — на свидание, со свидания или, в самом крайнем случае, в паузе между двумя свиданиями, которую она использовала, чтобы перевести дух и накрутить волосы. В свои сорок шесть мама выглядела так, что официанты в редких наших походах в кафе приносили ей счёт с телефоном на обороте, а потом заливались краской, узнав, что у этого чуда есть взрослая дочь, и дочь — вот эта рыжая, в очках, которая хихикает.
Я зашла в её комнату. Мама стояла перед зеркалом в платье цвета спелой вишни, и платье на ней сидело так, что хотелось вздохнуть и пойти есть пирог от расстройства. Высокая, с той самой талией, с плечами, с осанкой — мама была из тех женщин, на которых оборачиваются не потому, что красиво, а потому, что иначе невозможно, как невозможно не обернуться на закат.
— Тебе всё идёт, — сказала я честно. — Несвежим огурцом тут и не пахло никогда. А куда сегодня?
— В «Прибой», — пропела мама, придирчиво разглядывая себя. — Ужинать. Витольд Казимирович приглашает. Помнишь Витольда? Высокий такой, с усами, инженер из санатория.
Я не помнила Витольда. У меня была хорошая память на бумажки и плохая на маминых кавалеров — их было слишком много, и они менялись быстрее, чем времена года. Через мамину жизнь проходила нескончаемая вереница обходительных мужчин: они дарили цветы, чинили краны, доставали билеты, приносили коробки конфет и были все как один услужливы, влюблены и обречены. Потому что мама замуж не собиралась. Категорически. На все случаи жизни у неё была заготовлена одна и та же мудрость, которую она выдавала с убийственным спокойствием:
— Пока мужчина ухаживает, Тася, он принц. Цветы, комплименты, в рот тебе смотрит. А как штамп в паспорте — всё, кончился принц. Дальше живёт диван с потребностями. Я один раз попробовала, родила тебя — и хватит с меня экспериментов. Лучше я буду вечная невеста, чем разочарованная жена.
Кавалеров своих мама держала на ровной, безопасной дистанции и перебирала, как открытки в коробке. Был Витольд с усами. Был какой-то Эдик, директор продуктового, что было удобно в эпоху, когда продукты надо было ещё «достать». Был грустный вдовец-музыкант из филармонии. Был Терентий Семёнович — этот по страховой части, тихий, услужливый, вечно с конфетами и какой-нибудь полезностью: то справку поможет выправить, то бумаги оформить. Был ещё кто-то, я уже путалась. Все они для меня сливались в одно доброжелательное, одеколонное пятно, и я, грешным делом, ни одного из них всерьёз не рассматривала. Кому интересны мамины ухажёры, когда есть детективы и пирог.
— А Тамара Игнатьевна сегодня опять у нас любовный роман выпрашивала, — сказала я, плюхнувшись на мамину кровать и наблюдая, как она воюет с серёжкой. — Тот, новый, про графа. А его Аделаида Эдуардовна себе уже заиграла. Я между ними как между двух огней.
— Дай старухам книжку, — посоветовала мама, прищурившись в зеркало. — Что тебе, жалко? Пусть читают про любовь, раз в жизни не сложилось.
— А у тебя сложилось? — поддела я.
— У меня, деточка, всё сложилось так, как я сама захотела, — отрезала мама с достоинством. — Это, между прочим, высшее искусство.
— Ужинать иди, искусство, — крикнула из кухни бабушка. — Пирог стынет. А ты, Алка, своему Витольду скажи, чтоб до одиннадцати привёл. А то в прошлый раз твой музыкант тебя в полночь под окнами серенадами будил, весь подъезд переполошил, кот у Зинки до утра орал.
Мы сели ужинать втроём, как садились каждый вечер, — за круглый стол под старым оранжевым абажуром, который дед, по легенде, привёз ещё из Ленинграда. Это был наш час. Что бы ни творилось снаружи — жара, выборы, безденежье, мамины кавалеры, мои детективы, — вечерний чай за этим столом был незыблем, как смена прилива. Бабушка разливала, мама красиво подпирала щёку, я таскала из пирога капусту, и мы говорили обо всём сразу и ни о чём, перебивая друг друга, как умеют только люди, которые знают друг друга наизусть.
Я смотрела на них — на ослепительную маму в вишнёвом платье и на маленькую быструю бабушку с её всевидящими глазами — и в который раз думала, что вот они, мои две лучшие подруги. Других, настоящих, у меня как-то не завелось. Были приятельницы — Олька, Василиса, ещё девочки с прежней работы, — но это было не то. С приятельницами я смеялась, ходила в кино, обсуждала кавалеров. А доверять можно было только этим двоим. Только им можно было рассказать всё — и про неудачу, и про глупость, и про страх, — и знать, что не предадут, не разнесут, не используют. Может, поэтому у меня и не сложилось с подругами на стороне. Зачем искать на улице то, что и так каждый вечер сидит с тобой за одним столом.
Мама ушла к своему Витольду, цокая каблуками по вечерней улице, бабушка мыла посуду и тихонько ругала политиков, говорящих по радио, а я устроилась с детективом и чаем у открытого окна, в которое наконец-то потянуло прохладой с моря. Хороший был вечер. Тихий. Третий из тех трёх, что мне ещё оставались.
Он пришёл на четвёртый день, в двенадцать минут первого. Я запомнила время, потому что как раз думала про обед и про то, что зря опять не взяла из дома котлету — котлета в нашей семье вообще проходит лейтмотивом, как судьба у Бетховена.
Дверь скрипнула — у нас все двери скрипели, Аделаида Эдуардовна считала, что смазанные петли развращают читателя вседозволенностью, — и вошёл человек, на которого в обычной жизни я бы не посмотрела дважды. Да что там дважды — я бы и одного раза не потратила. Он был весь какой-то цвета пыли. Серая рубашка, серые брюки, серая, давно не модная сумка через плечо и лицо такого фасона, что забываешь его раньше, чем дочитаешь до конца. Не урод, не красавец, не молодой, не старый — лет пятьдесят, наверное, хотя я бы не поручилась. Из тех людей, которых в очереди пропускают вперёд, даже не заметив, что пропустили. Из тех, кого свидетели потом описывают милиции одинаково: «ну такой... обыкновенный... да я как-то и не разглядел».
Я мысленно назвала его Серым — сразу, с порога, без раздумий. Серый подошёл к стойке, и я включила свой профессиональный библиотечный голос — тот средний регистр между «доброй феей» и «я тут, между прочим, при исполнении», который вырабатывается за три года работы сам собой.
— Здравствуйте. Чем могу помочь?
— Детектив, — сказал он негромко. — Что-нибудь. На ваш вкус.
Сердце моё немедленно потеплело. Родная душа! Я детективы глотаю быстрее, чем мама кавалеров, и человека, который с порога просит «детектив на ваш вкус», я готова полюбить авансом, не глядя. Я выдала ему хороший, проверенный временем экземпляр — из тех, где труп уже на третьей странице, а сыщик умнее всех в радиусе двухсот страниц, — и приготовилась к тому, что Серый сядет в уголок и будет читать, как все нормальные приличные люди в жаркий полдень.





