
Полная версия
Развод с драконом. Хозяйка, которую стерли из рода

Александр Витальиев
Развод с драконом. Хозяйка, которую стерли из рода
Глава 1. Приказ с печатью
Грязь на моих сапогах засохла ещё на подъезде к постоялому двору, и я знала, что к утру потрескается кожа, если не смазать. Это была первая мысль, когда за мной закрылась дверь: не о том, что я уезжаю, не о том, что меня вернули, — о сапогах. Потом о мыле, которое лежало в узелке на самом дне, под сменой белья, под платком, под тем, что я брала с собой, когда уходила из замка два года назад. Я тогда тоже думала о вещах, а не о себе. Удобнее.
За столом сидел человек, которого я раньше видела только в чужом окне. Не в замке, нет. В городской канцелярии, куда меня вызывали на подпись о разводе, и он стоял в углу, у печати, и не смотрел на меня, потому что смотреть на таких, как я, ему не полагалось. Королевский посланник. Не сам король, разумеется. Его голос, его воск, его молчание.
Он ждал. Я повесила узелок на гвоздь у двери, стянула сапоги и поставила их к печке — носком к теплу, чтобы кожа не сжалась, — и только тогда подошла к столу. Он смотрел на мои босые ноги, на заштопанный чулок, на серое платье, которое я ношу вторую зиму, и лицо у него было то самое, какое бывает у людей, привыкших вручать печати: ничего. Гладкая, отполированная вежливость.
— Элиса Вейл, — сказал он, не спрашивая. Констатация. Я кивнула, не поправляя, что Вейл — это теперь моё собственное, а не его. — Вам надлежит явиться в род Черного Крыла для исполнения долга очага.
Я опустилась на лавку напротив. Стол между нами был узкий, сосновый, с кольцом от кружки, которое кто-то залил воском и забыл стереть. На столе лежал пакет. Я смотрела на него. Он смотрел на меня.
— Прочтите, — сказал он.
Я не хотела его читать. Я знала, что там. Короткая фраза о том, что меня возвращают, как вещь возвращают на склад: не потому, что скучали, а потому, что без меня не работает. Я всё равно протянула руку. Воск был тёмно-синий, почти чёрный, с оттиском короны и трёх маленьких зверей по кругу. Я провела пальцем по краю. Холодный. На ощупь — жирный, как застывшее сало.
— “Вернуть в род Черного Крыла для исполнения долга очага”, — прочла я вслух, чтобы он видел, что я умею. — Слово в слово.
— Разумеется, — сказал он. — Завтра на рассвете выезд. Я пришлю повозку.
— Подождите, — сказала я. Он не ждал, но остановился, потому что я ещё не убрала руку от печати. — Здесь не написано “просим”. Здесь не написано “приглашаем”. Здесь написано “вернуть”.
Он моргнул. Один раз. Потом сложил руки на столе, поверх перчаток.
— Это и есть приглашение, госпожа Вейл. Формулировка утверждена королевской канцелярией.
— Госпожа, — повторила я, и сама удивилась, как сухо это прозвучало. — Два года назад меня вычеркнули из брачного договора. Слово “жена” стёрли в камне, а теперь — госпожа.
Он не ответил. Он ждал, когда я уберу руку от печати. Я убрала. Пакет остался лежать на столе. Я не свернула его обратно, и он это заметил, и я это заметила, и мы оба сделали вид, что не заметили.
— Мне нужно собраться, — сказала я. — И мне нужна бумага, что я не еду по своей воле.
Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который просит у дороги разрешения идти.
— Это не требуется.
— Я всё равно напишу.
— Как угодно, — сказал он и встал. Сапоги у него были хорошие, казённые, без трещин. У двери он остановился. — Элиса, — сказал он, и я поняла, что он впервые назвал меня по имени, потому что в канцелярии он не называл, и теперь я узнала, что он умеет. — В замке вас ждут. Не все, но ждут.
Дверь закрылась. Я постояла у стола, глядя на пакет. Потом взяла его, поднесла к печке, но не сожгла. Положила в узелок. Если меня вернут, я поеду с этой бумагой. Она мне ещё понадобится.
Я зажгла огарок свечи, достала из-под стола чистый лист — у меня был один, я берегла его для счетов, — и написала сверху: "Я, Элиса Вейл, выезжаю в замок Черного Крыла не по своей воле, а по королевскому приказу". Подпись, дата. Спрятала лист к остальным бумагам. Подумала и дописала внизу, мелко: "Сапоги смазать, мыло взять, ученическую книгу Миры не забыть". Это тоже было нужно. Без этого я бы не доехала.
Когда рассвет начал сочиться сквозь щели ставень, я уже стояла у окна, одетая, с узелком в руке. Узелок был тяжелее, чем я рассчитывала. В нём лежало мыло, смена белья, мой лечебный ящик, та самая королевская бумага, моя собственная записка, моток ниток, ножницы, сушёные травы в полотняном мешочке, и на самом дне — свёрнутый платок, которым я в последний раз обтирала лицо в замке, когда уходила. Я не помнила, зачем его взяла тогда. Помнила только, что не выбросила.
Повозка оказалась простой, с откидным верхом и мокрым от росы сиденьем. Возница был из тех, кого нанимают на один раз: чужой, неразговорчивый, в чужой куртке. Он помог мне забраться, закинул узелок в задок и тронул лошадь, не оглядываясь. Я подоткнула юбку под себя, чтобы не секло грязью, и поехала.
Дорога шла через болотистый лес, и к полудню мы проехали только половину. Возница остановился у ручья напоить лошадь. Я сошла, размяла ноги, присела на мшистый камень. В кармане у меня лежал карандаш и клочок бумаги, и я машинально начала считать.
Два года аренды комнаты в городе. Сорок два серебряных. Лечебные травы, которые я покупала у старой Марты по сниженной цене, потому что помогала ей с поясницей. Двенадцать серебряных. Еда. Дрова. Мыло. Починка единственного зимнего платья, которое я купила на ярмарке в первый же месяц после развода, потому что в прежнем меня вычеркнули вместе с правом носить цвет рода. Восемь серебряных. Лечебный ящик я собрала сама, из старых коробок и купленных по дешёвке склянок. Это в счёт не шло. Это была моя работа, а работа — это не расход.
Семьдесят два серебряных — это всё, что у меня было на сегодня. Я убрала карандаш. Возница, не глядя на меня, сказал:
— Долго ехать ещё. Лошадь устала.
Я промолчала. Он добавил, помолчав:
— Жена лорда, опять.
Это не было вопросом. Это было подтверждением, что он знал, кто я, и знал, зачем меня везут, и ему от этого было всё равно, просто он подумал вслух, потому что мы ехали уже долго, а разговор не клеился. Я отвернулась к лесу. Где-то в чаще прокричала птица, и крик был такой резкий, что у меня защипало в горле. Я не плакала, когда читала приказ. Не плакала, когда собирала узелок. Не плакала, когда ехала по грязи, считая чужие деньги. Заплакала в рукав, сидя на мшистом камне у ручья, от того, что незнакомый человек назвал меня так, как не имел права.
Жена лорда. Опять. Словно “опять” — это про меня, а не про его собственное неудобство от того, что он везёт чужую женщину в чужой дом.
Я вытерла лицо краем платка, тем самым, с самого дна узелка, и удивилась, что он пахнет не мной, а старой сушёной мятой, которую я клала в бельё ещё в замке. От него пахло домом, в котором меня уже не было.
Когда мы подъехали к воротам, солнце уже садилось. Замок стоял на холме, чёрный, с башней, в которой раньше жил фамильный архив, и с тремя дымоходами, из которых шёл дым только из одного. Это я заметила первым. Один дымоход. Значит, кухня топится, а лечебница и жилые покои — нет. Это было непорядок. Я отметила это про себя, как отмечала счета: автоматически, чтобы не думать о воротах.
Ворота были открыты. Возница остановился, не доезжая до моста. Дальше он не пошёл.
— Дальше сами, — сказал он. — Мне не положено.
Я взяла узелок, подобрала юбку и пошла по камню, чувствуя, как под подошвами стучит древняя кладка. Мост был узкий, без перил, с водой внизу — не глубокой, но чёрной. Я перешла, не оглядываясь. За мостом стоял человек в тёмной одежде, с ключами на поясе. Управляющий. Бранн. Я узнала его по походке: он всегда ходил так, будто считал шаги. Мы не были друзьями, но мы работали вместе, когда я ещё вела хозяйство, и я знала, что он помнит, как я раскладывала счета на его столе.
— Элиса, — сказал он. Не госпожа. Не бывшая. Просто имя. — Гостевая комната готова.
Я остановилась.
— Бранн, — сказала я. — В лечебнице дети. В кухне дым только из одного котла. Гостевая — это не первое, что нужно.
Он не ответил. У него в лице было то самое, что бывает у людей, получивших приказ: ни своего согласия, ни своего отказа. Он ждал, что я пойду за ним. Я пошла, но не сразу, а сначала поставила узелок на камень у входа, чтобы размять плечо, и только потом шагнула внутрь.
Гостевая комната была в восточном крыле, окнами во двор. Я знала, где она: на втором этаже, рядом с бельевой. В ней никто не жил, потому что в замке не бывало гостей, которых селили бы отдельно от хозяев. Раньше там держали старые подсвечники, которые я собиралась чинить, но не успела. Теперь подсвечников не было. Была кровать, стол, стул, таз для умывания, зеркало в тёмной раме. На столе стояла свеча — новая, толстая, видно, купленная специально. Я подошла к ней и проверила пальцем: воск мягкий, ни разу не зажигали. Поставила на место.
Бранн стоял в дверях, не заходя. Он ждал, когда я скажу, что мне ещё что-нибудь нужно, и я знала, что не скажу, потому что просить его было бы всё равно что просить стену.
— Кровать чистая? — спросила я.
— Стелили сегодня.
— Бельё чьё?
Он помолчал.
— Общее.
Я кивнула. Общее — это значит, не моё. В замке было принято, что у каждой женщины рода было своё бельё, с меткой, с вышивкой, с её вензелем. Моё сожгли. Я это знала, потому что знала, как в замке поступают с вещами стёртых жён: не выбрасывают, а сжигают, чтобы имя не вернулось через ткань. Спасибо, что не сожгли узелок, который я унесла с собой. Хотя, скорее всего, об узелке просто забыли.
— Я устала, — сказала я. — Завтра поговорим о работе.
Он кивнул и ушёл. Я слышала, как заскрипели половицы под его шагами: ровно, как метроном. Потом — тишина. Свеча горела. Я не стала её трогать. Подошла к окну, отодвинула занавеску.
Двор внизу был знакомый. Колодезный сруб, навес, под которым сушили бельё, каменный стол, на котором я однажды раскатывала тесто, когда повар заболел, а в замке не было никого, кто умел бы делать пироги. Теперь стол был пустой. Навес покосился. Бельё на верёвке не висело: значит, некому стирать, или некому развешивать, или некому смотреть.
Я опустила занавеску. В комнате стало темнее. Я села на кровать, не раздеваясь, положила узелок рядом, положила руку на лечебный ящик. Под пальцами — холодное дерево, холодная медь замочка, знакомый вес. Я знала каждую склянку в нём, каждую сушёную веточку, каждую свёрнутую тряпицу. Это была единственная вещь в замке, которая была по-настоящему моей, потому что я собрала её сама.
За стеной кто-то ходил. Тихо, осторожно, прижимаясь к стене, как будто не хотел, чтобы его услышали. Я знала, кто это. По походке, по тому, как он ступал — сначала на носок, потом на пятку, как будто вспоминал, что пол под ним его, а не чужой. Рейнар. Он не зашёл. Он постоял за стеной, и я слышала его дыхание — короткое, ровное, привыкшее отдавать приказы, а не спрашивать. Потом шаги ушли, вниз по лестнице, к кабинету.
Я разделась, сложила платье на стул, легла под одеяло. Оно пахло деревом и пылью, и чуть-чуть — сушёной лавандой, которую я рассыпала в шкафу с бельём, когда ещё была хозяйкой. Кто-то не убрал её. Или кто-то подсыпал заново. Я не стала думать, кто. Утром нужно было встать рано. Утром будет кабинет, и приказ, и работа, и он, сидящий напротив меня, на своём стуле, с привычным выражением лица. Я зажмурилась. Свеча на столе горела ровно, без треска. Я подумала, что если она догорит до утра, то это будет хороший знак. Потом подумала, что это глупость. Потом всё-таки уснула.
Утром меня разбудил не свет, а голоса. По коридору шли двое, и один из них — женский, незнакомый, — говорил другому, мужскому, тихо, но отчётливо:
— …и не забудь, в её комнату постелить новое бельё, из запаса. То, что там, я не знаю откуда, но пахнет так, словно его стирали ещё при прежней хозяйке. Не дай боже лорд увидит.
Я села на кровати. Бельё я не снимала, я спала в рубашке, и теперь она мятая, и волосы спутаны, и я знала, что если я выйду из комнаты, меня увидят именно такой, и это будет не та Элиса, которую они ждали. Я встала, умылась холодной водой из таза, причесалась пальцами, потому что гребень остался в узелке. Надела вчерашнее платье. Надела чистый передник — единственный, который у меня был, — повязала его потуже, чтобы не сползал. Посмотрела на себя в зеркало. Зеркало было мутное, но я всё равно увидела то, что хотела увидеть: ровное лицо, собранные волосы, ни одной лишней складки. Не госпожа. Не бывшая. Хозяйка, которая пришла работать, а не кланяться.
Я вышла из комнаты.
Коридор был пуст. В конце его, у окна, стоял Рейнар. Я не сразу его узнала, потому что он стоял спиной, и плечи у него были опущенные, как будто он привык к тому, что его слушают, и устал от этого. Потом он обернулся. Увидел меня. Я увидела его. Мы стояли в коридоре восточного крыла, в восьми шагах друг от друга, и между нами лежал свет от окна, и его пыль, и два года, в течение которых я не произнесла его имени вслух.
— Элиса, — сказал он. Тихо. Не приказ. Не просьба. Имя, которое я носила, когда была его женой, и которое он никогда не произносил в суде, когда меня вычёркивали.
— Лорд Морр, — сказала я. — Я готова к разговору.
Он кивнул. Повернулся и пошёл вперёд, не оглядываясь, и я пошла за ним, и мы шли по коридору, и под нашими ногами стучал камень, который помнил обоих, и ни один из нас об этом не сказал.
Глава 2. Дорога в грязи
Повозка тряслась так, что зубы стучали. Дорога после ночного дождя развезло в рыжее тесто, и лошадь то и дело оступалась, вытягивая шею с таким усилием, будто тащила не меня, а каменную бабу. Я сидела, прижав к груди свой лечебный ящик, и считала. Не дни, не повороты, а деньги. Это было старое правило, которое я сама себе придумала ещё в первую зиму после свадьбы: если начинаешь считать, перестаёшь чувствовать. Тогда мне нужно было не чувствовать страх перед свекровью, теперь — стыд перед собой. Разница была небольшая.
Семнадцать серебряных за постой в последнем трактире. Четыре медных за вчерашний хлеб и козье молоко. Два серебряных вознице за три дня пути, если не будет поломки. Один серебряный — за починку подпруги, которую он починил сам, из кожи и гвоздя, но взял как за мастера. Итого: двадцать четыре серебряных я должна была вернуть себе до того, как въеду в ворота. Не Рейнару, не роду — себе. Потому что первое, что мне сказали на пороге трактира, где я снимала угол, было: «Вы возвращаетесь как должница кроны, госпожа Вейл». Не «Элиса», даже не «целительница». Госпожа Вейл, по бумаге, как будто меня за эти два года успели перекроить в другой документ.
Я прикрыла глаза. В повозке пахло мокрой рожью, конским потом и той сыростью, какая бывает только в предгорьях, где камни дышат холодом. Под рукой у меня, под слоем тряпок, лежали сушёная мать-и-мачеха, корень лопуха, пучок мяты и три склянки с мазями. Скромно, но на лихорадку, ожог и порез хватит. А больше мне никто не обещал. В приказе, который мне вручили с печатью, было написано «для исполнения долга очага», и я до сих пор не могла решить, что меня ранило сильнее — слово «долг» или слово «очаг». Очаг — это то место, где я у Рейнара была нужна. Долг — это то, чем меня сделали без моего согласия.
Колесо застряло в колее, возница выругался негромко, и повозка качнулась. Я успела подхватить ящик, но не успела подхватить мысль. Она ушла обратно в ту ночь, когда мне вернули мои же документы с выскобленной строкой. Я тогда ещё не знала, что он сделает это так чисто, по закону, с подписью королевского поверенного, что мне даже не к чему было придраться. Потом я узнала — и стало только хуже.
— Жена лорда, опять, — бросил возница, не оборачиваясь. Он сказал это не мне, а лошади, тихо, под нос, но я услышала. В этом тракте все знали, чья я бывшая. И все уже знали, что меня возвращают.
Я не ответила. Вместо этого достала из кармана чистый платок, сложила его вчетверо и прижала к лицу. Платок был свежий, я стирала его вчера, и от него пахло мылом и чуть-чуть мятой — я сама сушила мяту в комнате над трактиром, на подоконнике. Запах был мой, не его, не замка. Я подумала: «Если я сейчас заплачу, это будет его победа». Потом подумала: «Если я сейчас не заплачу, это будет моя». И всё равно заплакала, тихо, в сложенный платок, чтобы возница ничего не услышал. Не от обиды, нет. От того, что я устала быть расчётливой. Два года я считала деньги, чтобы не чувствовать, что меня вычеркнули из собственной жизни. Сейчас мне дали три дня пути, и я просчитала их до последнего медного гроша, и всё равно где-то в груди осталась дыра, в которую проваливалось каждое число.
Повозка тронулась, выровнялась. Дорога пошла в гору. Я опустила платок, посмотрела в окно. Осень здесь была не та, что в городе. Здесь она лежала на камнях, на стенах ущелья, на самой воде ручья, который бежал рядом с дорогой. Жёлтые берёзы, рыжие осины, и между ними — чернота елей, таких плотных, что они казались нарисованными. Я знала эти места. Я ездила этой дорогой к Рейнару в первый раз — тоже осенью, тоже в грязь, только тогда небо было выше и у меня не было ящика с травами. Тогда я везла приданое, расшитое покрывало и глупое ожерелье из дешёвого жемчуга, которое моя мать отдала за два месяца до свадьбы, потому что у неё не было денег на что-то лучше. Я не помнила, куда делось то ожерелье. Наверное, осталось в замке. Наверное, его сняли вместе с моим именем.
Я вытерла лицо, убрала платок обратно в карман и снова стала считать. Двадцать четыре серебряных. Девятнадцать я верну себе в первую же неделю, если мне позволят лечить слуг. Цены я знала: лихорадка — два серебряных, ожог — один, порез — три медных, роды — пять серебряных, но роды я брать не стану, потому что с родами в этом доме связано слишком много чужой крови. Я сама себе поставила это правило. Если я не буду принимать роды, я не буду принимать на себя чужие жизни, которые мне никто не доверит. Значит, останутся лихорадки и ожоги. Значит, девятнадцать серебряных я наберу за десять дней. Останется пять. Пять серебряных — это обувь для Седь, это нитки на новые повязки, это стекло для новых склянок, потому что в лечебнице, если меня туда пустят, всё разбито.
К вечеру второго дня дорога стала уже. Стены ущелья сдвинулись, и пошёл тот самый камень, серый, в ржавых прожилках, из которого сложен замок Рейнара. Я узнала его по запаху. В детстве мне казалось, что камень пахнет железом и сыростью, потом я выучилась: он пахнет домом, если ты в нём вырос. Я не выросла. Я пришла в этот дом взрослой и ушла взрослой, но почему-то камень всё равно узнавал меня первым. Когда я вошла в замок невестой, каменные плиты в прихожей были тёплыми под босыми ногами, потому что я сняла туфли, чтобы не промочить их в луже у порога. Мне тогда сказали: «В нашем доме не снимают обувь, госпожа». Я надела обувь обратно и больше не снимала, пока не осталась одна. В ту ночь я сидела на кровати, в чулках, и смотрела на свои ступни, и они были тёплые, и каменный пол тоже был тёплый, и я подумала: «Этот дом меня слышит, даже если они нет».
Я тряхнула головой. Это были чужие воспоминания. У меня больше не было права на них. Теперь меня везли обратно, и на этот раз я не сниму обувь.
На привале возница развёл костёр, сварил кашу из мешка, молча протянул мне миску. Я ела, глядя на огонь. Каша была сварена на воде, без соли, и от неё пахло рожью и дымом. Я подумала, что надо бы попросить у него соли, но не попросила. Возница ел рядом, не глядя на меня. Он не разговаривал со мной с самого выезда, и я была ему за это благодарна. Молчание в дороге — это тоже деньги. За него не берут, и его не надо отрабатывать.
Потом он всё-таки сказал, не поднимая глаз:
— Говорят, в замке неладно.
Я промолчала. Молчание в таких случаях — лучший способ не дать чужому слуху повод.
— Говорят, проклятие, — добавил он тише. — Свечи гаснут, голоса слышно, камень трескается. Лорд Морр третью неделю не спит в собственном кабинете, ушёл в восточное крыло, там, где раньше комнаты прислуги были. Говорят, не может в собственном кресле сидеть.
Я подняла голову. Он смотрел в огонь и жевал, как будто ничего не сказал.
— Кто говорит? — спросила я.
— Люди говорят, — повторил он. — Дорога длинная, язык длинный.
Я опустила взгляд в миску. Каша остыла. Я подумала: «Вот зачем меня позвали». Не ради долга, не ради очага. Ради проклятия, которое жрёт камень и голоса, ради камина, который гаснет, ради кресла, в котором лорд не может усидеть. Ради этого меня вернули, как вещь, которая умеет разговаривать с камнем. Я почувствовала злость, потом усталость, потом что-то третье, чему я не знала названия. Не радость, нет. Скорее, ту самую тяжёлую ясность, какая бывает, когда тебе наконец говорят правду, пусть и через чужого возницу у чужого костра.
Я поставила миску на землю и полезла в свой дорожный мешок. Достала оттуда маленький свёрток, завёрнутый в чистую тряпицу, — кусок сушёной мяты, щепотка шалфея, обрезок восковой свечи. Возница посмотрел с любопытством, но не спросил. Я разломила свечу пополам, положила в угли, и через минуту от костра потянуло мятой и шалфеем. Это был старый способ. Моя мать так делала, когда я была маленькой и боялась темноты. Она говорила: «Запах — это память дома, и если ты его чувствуешь, значит, ты не одна». Я тогда не понимала, что она имеет в виду. Сейчас понимала.
Возница посмотрел на меня, потом на угли, потом снова на меня.
— Вы и правда ведьма, — сказал он не то с насмешкой, не то с уважением.
— Я целительница, — ответила я. — Ведьмы жгут, я лечу.
Он усмехнулся, но не стал спорить. Мы просидели у огня ещё с полчаса, и всё это время я не считала деньги. Я слушала, как трещит уголь, как где-то далеко в ущелье перекликаются птицы, и думала о том, что в замке меня не ждут. Ни меня, ни моего ящика, ни моего запаха мяты. Меня позвали, потому что больше некого. И это было самое честное, что мне сказали за два года.
Перед рассветом мы тронулись. Дорога пошла вверх, и скоро показались первые башни. Они торчали из тумана, как обломанные зубы, и я невольно сосчитала их: семь, как и раньше. Ни одна не упала. Это было странно, я думала, что после проклятия хотя бы одна да треснула. Но семь — это семь, и это значит, что камень ещё держит, и замок ещё стоит, и кто-то в нём ещё чинит, и кто-то в нём ещё считает.
Возница придержал лошадь у поворота, откуда открывался вид на долину. Замок лежал внизу, серый, мокрый от росы, с тонкими столбами дыма над кухонной башней. Я смотрела на него и не чувствовала ничего. Это было непривычно. Когда я уезжала отсюда два года назад, я чувствовала всё сразу: облегчение, вину, злость, любовь, ненависть, стыд. Сейчас было пусто. Как будто камень узнал меня, а я его — нет.
— Мне за ворота или к чёрной калитке? — спросил возница.
— К воротам, — ответила я. — В приказе написано «вернуть в род», а не «вернуть в кухню». Пусть смотрят.
Он хмыкнул и тронул лошадь. Я прижала к себе ящик и стала считать. Двадцать четыре серебряных. Девятнадцать за лихорадки. Пять на Седь. Один — на соль, потому что без соли кашу есть невозможно. Повозка тряслась. Замок приближался. У меня за спиной была чистая мята в платке, впереди — чужие подписи и чужой камень. Я положила руку на крышку ящика и подумала: «Ну, здравствуй, дом. Я пришла не простить. Я пришла работать».
У ворот нас никто не встретил. Дождь, который начался ещё в ущелье, здесь превратился в мелкую ледяную крошку, и она секла лицо, пока я слезала с повозки. Возница снял мой мешок, поставил на мокрый камень, посмотрел на меня.
— Удачи, госпожа, — сказал он, и я не поняла, издевается он или нет. — Хорошей вам лихорадки.
Я не улыбнулась. Я подняла мешок, подхватила ящик и пошла к воротам. Каменные створки были чуть приоткрыты, ровно настолько, чтобы пройти одному человеку с поклажей, и я протиснулась в щель, задев плечом холодный камень. Камень был холодный. Я не стала думать, что это значит. У меня не было на это времени. У меня был ящик, мешок, двадцать четыре серебряных долга и обещание, которое я сама себе дала у чужого костра: «Я не снимаю обувь в этом доме, пока мне не скажут: “Элиса, оставайся”». Пока не сказали. И я шла.
Глава 3. Чужие покои
Подъехали к воротам, когда солнце уже садилось за башни и весь замок был в той медленной синеве, которая бывает только осенью. Подковы стучали по брусчатке, возница придержал лошадь, и я впервые за долгую дорогу подняла голову.
Замок стоял на месте. Ничего не изменилось: те же стены, та же черепица, та же узкая бойница над воротами, через которую в детстве подавали знак, если во дворе был чужой. Я сама когда-то смотрела в эту бойницу. Мне было шестнадцать, и я не знала ещё, что значит быть стёртой.




