
Полная версия
Дети антоновки
Творческая Кутерьма Праздников: Подготовка к Рождеству, Пасхе или просто Дню Рождения была отдельным приключением. Всеобщая уборка до блеска. Мария и Анна Степановна — главные волшебницы кухни: тесто поднималось пухлыми шапками, воздух наполнялся дивным ароматом пирогов с капустой, яблоками, сушёными лесными ягодами, припасёнными с лета. Андрей и дед Захар Петрович отвечали за «внешний контур» — вешали гирлянды из рябины и бумажных фонариков, которые Оля вырезала и разрисовывала золотыми красками. Антон, сидя в своём стульчике, стучал ложкой по столу, «помогал». Предвкушение праздника, общая суета, смех, запах сдобы и хвои — это ощущение общего дела, общей радости было иногда слаще самого праздника.
Жизнь в Новостроенко по-прежнему дышала в унисон древнему кругу народного календаря, и теперь Мария с Ваней сами стали его хранителями для своих детей. Зимой, как когда-то в их детство, в дверь стучались ряженые на Святки — шумной, разукрашенной ватагой, с теми же пугающими масками и озорными прибаутками, от которых Антон прятался за Машину юбку, а Андрей и Оля, смеясь, пытались угадать соседей под личинами. Бабушка Анна Степановна, улыбаясь, выносила им угощение — пирожки и пряники, вспоминая, как сама когда-то пугала детвору. Весной двор наполнялся сладковатым дымком и весельем Масленицы. Мария пекла горы румяных блинов — по бабушкиным рецептам, — а Ваня, как встарь, помогал старшим ставить чучело Зимы на окраине. Дети с визгом катались с тех же самых ледяных горок на старых корытах, их смех сливался с общим гулом праздника, точно эхо их собственного детского веселья. Летом, после тяжёлого сенокоса, село гуляло на своём, скромном Сабантуе. Лилась гармонь, мужики, в том числе и сосед Фёдор, мерялись силой в борьбе на поясах, а детвора, включая Андрея, лихо гоняла на бочках, подбадриваемая криками взрослых. Эти праздники — звонкие отголоски вековых традиций — вплетались в ткань их теперешних будней, становясь для Андрюши, Оленьки и Антоши живым уроком. Они напоминали не только о глубоких корнях жизни на этой земле, но и о том самом золотом времени их родителей, о котором Мария и Ваня рассказывали долгими вечерами, глядя на пляшущие язычки пламени в печи и чувствуя незримую нить, связующую поколения под тенью старой и молодой антоновок. Это была та же самая почва, но теперь они сами были её частью, передавая эстафету радости и единения своим детям.
Дом жил, пел, смеялся, дышал любовью. Каждый уголок хранил тепло семейных историй, детских секретов, бабушкиных колыбельных и дедушкиных баек. Старая и молодая антоновки, стоящие рядом во дворе, были немыми свидетелями и хранителями этого хрупкого, такого прочного счастья. Бабушка Анна Степановна и дед Захар Петрович были частичкой их души. Их счастливые лица, озарённые внучачьей любовью, их спокойное, глубоко удовлетворённое присутствие были такой же неотъемлемой частью домашнего уюта, как тёплая печь или запах свежего хлеба. Каждую весну цветение яблонь было праздником начала новой главы их счастья, каждую осень щедрый урожай — наградой за любовь и символом продолжения жизни, которая теперь звенела в трёх детских голосах и отражалась в сияющих глазах старших. Это было их Царство. Их Крепость Счастья. Их Мир, созданный любовью, выстраданный и бесконечно дорогой. И в эти золотые годы, наполненные до краёв светом родительской нежности, бабушкиной мудростью, дедушкиной силой и безудержным детским смехом, казалось, что так будет всегда: хор радости под тенью яблони никогда не смолкнет. Они были дома. Они были семьёй — большой, шумной, невероятно родной. Они были счастливы. Просто. Глубоко. Навсегда.
Часть Вторая: Девяностые. Испытание корней (1993–1999)
Глава 1: Последние яблоки
Прошло уже несколько лет с тех пор как Анна Степановна и Захар Петрович ушли один за другим — тихо, по-стариковски, без жалоб и стонов. Сперва Захар Петрович, простудившийся на осеннем ветру и сгоревший в две недели. Потом, следом, и Анна Степановна — будто не захотела задерживаться без мужа. Маша тогда ещё держалась, стиснув зубы, — дети не дали рухнуть в пустоту. Но с уходом стариков из дома ушло что-то невосполнимое: ощущение тыла, который всегда прикроет. Теперь они с Ваней остались одни против надвигающейся беды.
А беда надвигалась.
Осень 1993 года в Новостроенко дышала не увяданием, а медленным угасанием. Низкое серое небо нависало над деревней. Заброшенные поля колхоза «Советский», когда-то золотые от ржи, где Ваня мечтал оживлять железных коней, теперь зарастали бурьяном, пестрея островками потемневшей соломы, как струпья на больном теле. Дорога, их священная тропа детства, раскисла под дождями, превращаясь в вязкую трясину. В воздухе висела тревога — липкая, всепроникающая, въевшаяся в стены домов, в одежду, в самые души. Пустые полки магазина, обесценившиеся бумажки «МММ», пугающие слова «приватизация», «дефолт» — всё это означало для села медленную агонию. Люди уезжали, оставляя пустые избы с заколоченными окнами, словно покинутые крепости. Надежды таяли быстрее последнего снега. Школа, когда-то центр деревенской жизни, звонкая от детских голосов и надежд, теперь стояла полупустая, с выбитыми кое-где стёклами. Её стены, помнившие и первый звонок Маши и Вани, и Ванины отчаянные аплодисменты, и песни смотров самодеятельности, теперь впитывали сырость и безнадёгу.
Их дом, срубленный дедом Ивана, где и теперь, несмотря на холод и нужду, звенел детский смех Андрея, Оли и Антона, а стены хранили тепло поколений, стоял у самого леса, как последний страж, упрямо держась за клочок родной земли. Покосившийся от времени и невзгод, он казался усталым; брёвна потемнели, крыша прохудилась. Но внутри, вопреки всему, ещё теплилась жизнь, державшаяся на крохотном, отчаянном хозяйстве Маши и Вани и на хрупких плечах их детей. В избе пахло хлебом из русской печи — тёплым дыханием коровы Зорьки из хлева и детством: тремя разными детствами под этой прохудившейся крышей. Андрею минуло десять, Оле — восемь, Антону — шесть. Антоновка, посаженная ими в ту счастливую весну восемьдесят второго, стояла рядом с дедовой, но её молодые ветви казались такими же беззащитными перед надвигающейся зимой, как и их семья.
Андрей в ту осень много думал об отце. Не о том измученном человеке, который уезжал затемно в поисках работы, а о том Ване, который ещё недавно вырезал свистульки, смеялся и подбрасывал его к потолку. Он помнил, как ещё пару лет назад, тёплыми вечерами, отец устраивался у печи с куском липового бруска и острым ножом, а он, Андрей, пристраивался рядом на низкой скамеечке и зачарованно смотрел, как из бесформенной деревяшки рождается что-то живое. Нож в отцовских руках двигался легко, стружка вилась тонкими полупрозрачными завитками, и в комнате становилось удивительно тихо и спокойно. В воздухе разливался свежий и слегка сладковатый аромат только что спиленного дерева.
— Пап, а у тебя на войне пистолет был? Настоящий? — спросил он однажды.
Иван на мгновение замер. Нож в его руке перестал двигаться. В его глазах мелькнуло что-то далёкое, нездешнее.
— Был у меня и пистолет, и автомат. Но хороший солдат силён не оружием.
— А чем? — спросила с печки Оля, которая тоже слушала, затаив дыхание.
— Друзьями, — коротко ответил Иван. — И головой. Один в поле не воин. Вот вы втроём — сила. Держитесь вместе, что бы ни случилось. Верите друг другу. Тогда никакой враг вас не одолеет. Понял, Андрей?
— Понял, — сказал Андрей, хотя понял по-своему, по-детски. Просто запомнил: вместе — сила.
К ночи у отца в руках рождалась свистулька — тёплая от рук, пахнущая липой и мёдом. Антон засыпал с ней в ладошке, даже во сне не выпуская.
А потом была прошлогодняя осень, когда они вдвоём ходили на рыбалку, и отец, глядя на поплавок, сказал ему слова, навсегда врезавшиеся в память: «Ты у меня старший, Андрей… Помни: семья — это главное. Что бы ни случилось, держитесь вместе. Мать береги. Олю, Антошку. Я на тебя надеюсь». Тогда Андрей ещё не понимал всей тяжести этих слов, но теперь, глядя на мать с запавшими глазами и слушая, как отец по ночам глухо кашляет, повернувшись к стене, он начал осознавать: его детство заканчивается.
Была у него в ту пору одна отдушина — школьный друг Никита, мальчишка со смышлёными карими глазами и недетской сдержанностью. После уроков они часто уходили вдвоём на заброшенные колхозные поля, где ржавели остовы тракторов и комбайнов: собирали латунные трубки, алюминиевые накладки, выдёргивали медные жилы из разорванных проводов. Иногда в район приезжала машина, скупавшая у населения цветной металл и стеклотару, — платили копейки, но и те были подспорьем. Так же собирали бутылки у бывшей колхозной столовой. В свободные часы брали старые удочки и шли на Дельфин, где знали пару тихих заводий, — там даже в холодную погоду брал окунь, и каждый окунёк или плотвичка означали гарантированную уху на вечер. Вместе рылись в старых сараях, переплавляли свинец из найденного аккумулятора в самодельной жестянке, мастерили грузила, прилаживали раздобытые где-то снасти. В этих занятиях — то на берегу, то среди ржавого железа заброшенных полей — и проходила их дружба.
Иногда они сидели на остове старого трактора или на поваленном стволе у тропинки, смотрели, как солнце садится за лес, и мечтали вслух: как завтра найдут целую катушку медной проволоки и купят новые крючки с крепкой леской; как поймают на Дельфине огромную щуку и принесут домой отличный улов. Гадали, в какие поля лучше податься за металлом, где скорее отыскать алюминий, а где латунь. И в этих негромких разговорах, в одинаково перепачканных мазутом ладонях и общем ведёрке с рыбой рождалось то, чего Андрей ещё не умел назвать словами: чувство, что он и в не дома не один. Однажды Никита, как обычно, молча полез в карман, достал горсть солёных семечек и протянул половину Андрею. Они сидели, грызли семечки и смотрели, как солнце садится за лес. И в этом простом жесте было больше правды, чем в любых клятвах.
Дорога в школу для Андрея и Оли давно перестала быть тропой чудес, но даже в серых буднях пробивались короткие, ребячьи просветы. Часто к ним присоединялся Никита — втроём всё же выходило веселее. Они шагали по разбитому просёлку и обсуждали вчерашние новости: кто сколько ошибок наделал в диктанте, как Санька с последней парты опять заснул на уроке и чуть не свалился со стула. Вспоминали, как физрук вчера напутал команды и вместо «налево» крикнул «направо», а потом сам же сбился и махнул рукой. Иногда Андрей и Никита затевали спор, где позавчера лучше клевало — у коряжника или у старой вербы, — а Оля закатывала глаза и встревала: «Опять вы про свою рыбу, как будто других разговоров нет». Пацаны фыркали, Оля улыбалась — и даже утренний ветер на минуту переставал быть таким колючим
Школа встречала их холодом — отопление еле дышало, батареи чуть теплились, и в классах сидели не раздеваясь: в пальто, шапках, шарфах. Пар изо рта смешивался с меловой пылью. Учителя, сами иззябшие и уставшие не меньше учеников, вели уроки, но порой сбивались, замолкали на полуслове, и тогда становилось слышно, как за окном ветер гоняет по двору обрывки старых афиш. Учебники — ветхие, без обложек, с чьими-то давними пометками на полях, — передавали из рук в руки. Тетрадей не хватало, писали на всём, что попадалось: на оборотной стороне старых плакатов, в просроченных конторских книгах. Чернила в ручках густели от холода, и Оля то и дело растирала пальцы, пытаясь согреть их дыханием.
Обедом в столовой была кружку чая и пара кусков хлеба, принесённый из дома. Маша клала каждому по два ломтика, иногда с тонкой полоской сала или сыром. Андрей почти всегда незаметно подсовывал половину Оле. «Я не голоден», — бурчал он, отводя взгляд, чтобы сестра не спорила.
Сумерки в это время года сгущались быстро. Они выходили, когда уже начинало смеркаться. Шли по дороге превращенной в непролазное месиво. Местами липкая грязь засасывала обувь: старые, разношенные валенки Оли, которые стали ей откровенно малы, и огромные кирзовые сапоги Андрея, доставшиеся от деда Захара болтавшиеся на нём, как на огородном пугале. Одежда была перешита из старых вещей: Оля донашивала перешитое из Машиного старого платья, на локтях и манжетах которого уже красовались заметные, но аккуратные заплатки, положенные Машиными заботливыми руками. Поверх — вязаная кофта Анны Степановны, ставшая бесценной реликвией. Андрей ходил в перелицованной отцовской телогрейке и шапке-ушанке, из которой уже торчали клочья ваты. Рюкзаки — потрёпанные, с выгоревшими рисунками — были набиты не только тетрадями и учебниками, но и чувством стыда за свою бедность. Особенно перед немногочисленными детьми, чьи родители ещё зарабатывали, уезжая в город, хоть какие-то деньги.
Пока старшие были в школе, маленький Антон оставался Машиной тенью и помощником. Его мир пока ещё был защищён любовью всей семьи, но и он ощущал тяжесть. Он помогал, как мог, воспринимая это как игру или важное поручение. Его главная обязанность утром — собрать яйца. Он осторожно пробирался в тёмноватый курятник, где пахло соломой и птицами, и с важным видом заглядывал в гнёзда. «Мама, одно!» — радостно докладывал он, протягивая тёплое яйцо, иногда с маленькой трещинкой. Он таскал мелкие щепки для растопки в корзинке, которую ему сплёл когда-то дед Захар Петрович. Помогал маме подметать дом, водя веником по полу с серьёзным видом маленького хозяина. Когда Маша садилась штопать бесконечные дыры на одежде Андрея или Оли, Антон устраивался рядом на полу с деревянными солдатиками — последним подарком Вани, вырезанным в те дни, когда ещё были силы и надежда. Он разыгрывал целые баталии, бормоча под нос, подражая взрослым разговорам о запчастях и фураже. Его звонкий, беззаботный смех, прорывавшийся сквозь тяжёлые взрослые разговоры или тишину, был для Маши глотком чистого воздуха, напоминанием о свете, который они пытались сохранить. Он верил в папины руки, что они всё могут починить, и в мамины — что они всегда накормят. Иногда он подходил к комоду, где лежали забытые спицы и клубок шерсти Анны Степановны, трогал их пальчиком и спрашивал тихо: «Бабушка вязала? Она вернётся?» Маша, сжимая в руке иголку, отвечала: «Бабушка всегда с нами, родной. Вон, смотри, её шаль на Оле». И Антон кивал, удовлетворённый, возвращаясь к солдатикам.
Иван не сидел сложа руки, даже когда казалось, что руки опускаются сами. Подавленность была его постоянным спутником, но он заставлял себя вставать, находить дело. Зима висела на пороге, свинцовая и беспощадная, и каждый день был битвой за тепло и жизнь.
Помимо редких подработок грузчиком в райцентре — откуда он возвращался затемно, смертельно уставший, но с мешком картошки или банкой тушёнки, — Иван перебивался тем, что брался чинить всё, что приносили соседи. У кого замок заедало, смазывал, подгонял пружину. Кому валенки подшить надо — садился с шилом и дратвой. Разобрал и перебрал старый керогаз, доставшийся от тётки, — выменял на мешок муки. Даже с полозьями от саней, что без дела ржавели в углу, придумал: обрезал по размеру и приколотил к прогнившему порогу хлева — Зорька спотыкаться перестала. Всякий раз, когда удавалось что-то починить и получить за это хотя бы горсть крупы или литр подсолнечного масла, он будто на минуту снова становился тем прежним Ваней — мастером, у которого руки работали раньше, чем голова успевала испугаться.
Подготовка к зиме. Каждое утро, преодолевая ноющую боль в спине и ломоту в старых ранах, он первым делом брался за топор. В ближнем лесу, где сухостой стоял как частокол забытых костей, он валил подгнившие берёзы и сосны. Андрей тащил брёвна к дому, а Ваня распиливал их на чурбаки, потом колол на плахи. Звон железа о морёное дерево разносился по двору — монотонный, упрямый. Руки покрылись мозолями под рваными рукавицами, но он не останавливался, пока штабель у стены сарая не вырастал в угрюмую крепость. «Хватит до февраля», — бурчал он, вытирая пот со лба, но знал: не хватит.
Дом требовал утепления. По вечерам, при тусклом свете коптилки, он конопатил щели между брёвнами соломой. Обтягивал окна потрескавшимся полиэтиленом, прибивая его гвоздиками, чтобы ледяное дыхание степи не высасывало последнее тепло. Дверь в избу укутал старым ватником — заплата на заплате. Даже курятник укрепил: с Андреем соорудил над ним навес из жердей и полиэтилена, найденного на свалке. «От снега. Чтоб не раздавило», — пояснил он, забивая последний гвоздь. Лицо его в эти минуты было сосредоточено, руки держали топор уверенно — тень того мастера, что когда-то оживлял трактора.
Для Зорьки он берёг каждый клок сена, накошенного ещё летом в оврагах, пока колхозные поля зарастали бурьяном. Скудный прикорм — горсть сухого фуража, — он тщательно перемешивал с сеном, стараясь растянуть запас. Ясли в хлеву, сколоченные когда-то из старых досок, уже пообветшали, но ещё держали; Иван подбил расшатавшиеся гвозди, подтянул проволоку и плотно набил их соломой, чтобы корм не высыпался под ноги. Каждое утро, нежно поглаживая Зорьку, он с теплотой в сердце шептал слова благодарности своей кормилице. А когда Маша доила корову, собирая в ведро драгоценное молоко — основу их хозяйства, — на душе у Ивана становилось чуть спокойнее.
Огород тоже готовил к стуже. Перекопал грядки вилами, укрыл ботвой и лапником — хоть какая-то защита от вымерзания. Даже яблони укутал: стволы обмотал мешковиной, корни засыпал перегноем. «Выживете, — бормотал он, глядя на голые ветви. — Должны».
Иногда он брал Андрея на Дельфин — на рыбалку; часто третьим с ними шёл и Никита. Втроём уходили затемно, молча шагали через поле, каждый при своём деле: Иван нёс снасти, Андрей — ведро и бидончик с чаем, Никита — старые удочки, которые прихватил из дома. На берегу рассаживались по местам, забрасывали снасти. Порой удавалось наловить окуней для ухи, плотвы на жаркое. Иван показывал обоим, как ставить перемёты из старой лески, как чистить рыбу. Много не говорили — молчаливая мужская работа была их способом общения.
Однажды, уже в октябре, когда особенно остро чувствовалась безысходность, Иван поднялся затемно, но будить никого не стал. Оделся тихо, нашарил в сенях удочки и вышел один в сырой предрассветный холод. Утренний туман стелился над полем, и в его белёсой пелене всё казалось призрачным — покосившиеся столбы, остовы брошенной техники у дороги. Шёл не спеша, без фонаря, узнавая дорогу скорее ногами, чем глазами.
На берегу было тихо. Вода, подёрнутая лёгкой рябью, отражала серое небо. Иван разложил снасти, забросил удочку и закурил, глядя на поплавок. Клевало скупо, но верно — один за другим пошли некрупные окуньки, потом плотвичка. Он снимал их молча, размеренно, насаживал нового червя и снова забрасывал. В этом одиночестве, в монотонном движении рук, на время отпускало. Можно было никого не ободрять, ничего не обещать, не держать спину. Просто делать своё дело — и видеть, как в ведёрке плещется живое серебро.
Вернулся он ближе к полудню, когда ноябрьское солнце уже поднялось над лесом, но грело едва-едва. В ведёрке плескалось с десяток окуньков и плотвичка — Маша, увидев улов, молча кивнула и тут же принялась чистить. Андрей, заслышав шаги у крыльца, выглянул из сеней. Иван, не говоря ни слова, поставил ведёрко у порога и полез в карман телогрейки. Оттуда, из глубины, пахнущей табаком и речной сыростью, достал маленький поплавок из гусиного пера — точь-в-точь такой же, как на его удочке, только новее, ещё не потускневший.
— Держи, — сказал он и вложил поплавок в ладонь сына. — Свой поплавок — он рыбалку чует. Будешь с ним ходить — всегда с уловом вернёшься.
Андрей взял. Поплавок был лёгким, почти невесомым, и чуть пах отцовским табаком. Он сжал его в кулаке и кивнул, не сказав ни слова. Иван чуть тронул его по плечу и прошёл в дом.
А чуть позже снова взялся за топор. Вид опустевших полей колхоза, где он когда-то чувствовал себя хозяином, вызывал в нём ярость бессилия. Но теперь он направлял её в работу: рубил сухие ветки на яблонях — и для дров, и чтобы весной деревья не тратили силы зря. В эти мгновения, когда топор вгрызался в дерево, а щепки летели на промёрзшую землю, в его глазах вспыхивала искра прежнего Вани — упрямого, верящего в силу рук. Маша ловила эти вспышки, как солнечные блики в ноябрьском небе. Он не сдавался. Он боролся за них, как умел — рубя, пиля, латая их хрупкий мир, пока боль в спине не сгибала его пополам.
Глава 2: Трещина в мире
Зима 1993–1994 обрушилась на Новостроенко не просто стужей, а ледяным кулаком, сжимающим село в смертельных тисках. Она не просто сковала землю — она вгрызалась в самую её суть, как мороз в промёрзшую глину. Сквозь щели в почерневших брёвнах дедовского дома, который стоял у самого леса, укрытый от самых лютых ветров вековыми соснами, но не от всепроникающего холода, холод пробирался пронизывающий до костей. Воздух в избе стоял тяжёлый, сырой и холодный, пахнущий дымом чадящей печи, промерзшей землей подвала и отчаянием. Дети — Андрей, Оля и Антон — спали вповалку на тёплой лежанке печи, укрытые горой ватных одеял, старых тулупов и всего, что Мария нашла. Они сбились в один дрожащий комок, ища тепла друг в друге. Андрей ворочался, бормоча сквозь сон что-то невнятное. Оля вздрагивала при каждом особенно злобном завывании ветра в трубе или треске поленьев, который напоминал далёкие выстрелы из папиных кошмаров. Антон посапывал, уткнувшись холодным носиком в шею сестры; его дыхание — единственное ровное и беззаботное в этом замерзающем мире.
Угля не было и в помине. Драгоценный запас дров, добытый той осенью ценой нечеловеческих усилий Ивана и Андрея, таял с пугающей скоростью. Печь и плита пожирали топливо ненасытно, но их жара было недостаточно. Он не побеждал холод, а лишь подчёркивал его ледяную хватку, сжимавшую дом. Каждая новая вылазка за дровами в, заснеженные дебри за околицей превращалась в опасную авантюру. Хотя лес и защищал дом от самых сильных порывов, холодный воздух, казалось, просачивался из самой земли, сбивал дыхание, обжигал лицо, забирался под одежду. Андрей, стиснув зубы до хруста, тащил свою ношу, чувствуя, как гнётся под ней его ещё неокрепшая спина. Он видел отца: Иван, превозмогая ноющую боль в старых ранах и в спине, молча, с лицом, искажённым гримасой боли и концентрации, рвал сучья; его движения резкие, экономные, будто он снова тащил раненого товарища. Отчаяние висело в воздухе гуще едкого дыма из трубы: сколько ещё таких вылазок выдержит отец? Сколько выдержит он сам? Сколько даст этот обобранный лес? И главное — хватит ли этого топлива, чтобы просто не превратиться в ледяные статуи до весны?
Каждый спуск Марии по скользким, обледенелым ступенькам в ледяную сырость подвала был ударом по сердцу. Когда-то здесь, под аккуратными рядами полок, сделанных ещё дедом Сергеем, хранилось изобилие: картофель, морковь, лук, банки с соленьями и вареньями, сушёные грибы и ягоды. Теперь картофель таял на глазах, оставляя на дне закромов лишь горстку мелких, подмороженных клубней. Квашеная капуста и огурцы в больших дубовых кадках доставались теперь только по особым, «праздничным» дням — и то по крохам. Вид пустующих закромов, освещённых дрожащим светом коптилки, был зримым воплощением надвигающейся катастрофы. Для Вани этот вид был жутким эхом прошлого: так же пустели склады в их отдалённом гарнизоне под Кандагаром — предвестник голода, безнадёги и неизбежных потерь. Запах сырой земли и гнили в подполе смешивался в его памяти с запахом выжженной земли и пыли.
Сморщенные, твёрдые антоновки из подвала — последние плоды с их молодой яблони, посаженной в счастливую весну восемьдесят второго, — Мария выдавала поштучно, как драгоценность. Для Антона это было редкое лакомство; он грыз яблочко с наслаждением, сок стекал по подбородку. Андрей ел молча, бережно, смакуя каждый кисло-сладкий кусочек, будто пытаясь впитать вместе с ним память о тёплых осенях и щедрых урожаях. Оля иногда незаметно отдавала свою долю младшему брату, прикрываясь тем, что не хочет. Каждое яблоко было глотком прошлого, напоминанием о тепле домашнего очага. Теперь это прошлое съедалось, буквально по кусочкам.
Куры почти перестали нестись. Холод, скудный корм и темнота сделали своё дело. Редкое, мелкое яйцо, которое Антон находил с торжествующим криком: «Мама, одно есть!», было маленьким чудом, крохотной победой над бесплодием зимы. В курятнике вместо привычного квохтанья стояла зловещая тишина, Эти обстоятельства вынуждали Машу и Ваню пускать потихоньку кур на бульон, лишая их постепенно хозяйства.





