Загадка Зимнего дворца. Книга 2. Тень Севастополя
Загадка Зимнего дворца. Книга 2. Тень Севастополя

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

«Господину послу в Берлине. Настоятельно прошу навести справки о человеке, известном под именем „друг из Берлина“. Приметы...»

Он писал долго, старательно выводя каждую букву. Когда закончил, рассвет уже заглядывал в окна — бледный, усталый, как и он сам.

Загорский встал, подошёл к окну. Фонтанка текла внизу, серая, свинцовая. Где-то на том берегу уже зажигались огни — просыпался город. Город, в котором убивают, крадут, предают. Город, который он любил и ненавидел.

— Что же ты такое, Петербург? — прошептал он. — И когда ты научишься жить без крови?

Город не ответил. Он никогда не отвечал на такие вопросы.

Глава 3. Ключ из прошлого

Следующее утро было серым и тягучим, как патока. Загорский не спал почти всю ночь — после бала, после смерти барона, после всей этой беготни по особняку Шуваловых он вернулся домой под утро, но сон не шел. Мысли путались, перед глазами стояло лицо убитого — веселое, с тоскующими глазами, а под веками мерцала, как заноза, фигура человека в сером, растворившегося в толпе.

Он подошел к окну, отодвинул штору. Фонтанка текла внизу — серая, сонная, с кромками льда у берегов. На том берегу уже зажигались огни, просыпался город. Город, в котором убивают, крадут, предают. Город, который он любил и ненавидел.

— Ты не ложился? — раздался голос Анны.

Он обернулся. Она стояла в дверях спальни — босая, в распахнутом халате, с животом, который уже не скрыть было ничем. Лицо бледное, под глазами синева. Она смотрела на него с тревогой и усталостью.

— Не мог уснуть, — сказал он.

— Я знаю. Я слышала, как ты ходишь. — Она подошла, положила голову ему на плечо. — Что случилось на балу? Ты не рассказывал.

— Убили человека. Барона фон Розена. Дипломата.

Она вздрогнула, но не отстранилась. Она привыкла к таким разговорам, хоть и не любила их.

— Полиция расследует?

— Теперь я расследую. — Он погладил ее по волосам. — Иди спать, Аннушка. Тебе надо отдыхать. Ребенок требует сил.

— А ты?

— А я поработаю. Потом лягу.

Она подняла голову, посмотрела ему в глаза долгим, изучающим взглядом — тем, каким женщины смотрят, когда хотят понять, врет муж или нет.

— Не ври мне, — сказала она тихо. — Ты не ляжешь. Ты будешь работать весь день, потом всю ночь, а завтра утром сядешь в карету и поедешь копаться в чьих-то скелетах.

Она отвернулась, пошла к двери, но на пороге остановилась.

— Знаешь, Алеша, я иногда жалею, что вышла за тебя замуж. — В голосе ее не было злобы, только усталость. — Не потому, что не люблю. Люблю. А потому, что ты не мой. Ты принадлежишь своей работе. Своим мертвецам. Своему Петербургу. А я — так, приложение.

— Анна…

— Не надо, — перебила она, не оборачиваясь. — Я знаю, что ты скажешь. Что любишь меня. Что семья для тебя главное. Но слова — это слова, Алеша. А дела — дела.

Она ушла, тихо притворив дверь. Загорский остался один. В ушах еще звенели ее слова, а перед глазами стояло ее лицо — усталое, обиженное, красивое, несмотря на бледность и синеву под глазами. Он хотел побежать за ней, обнять, сказать, что она ошибается, что он изменится, что всё будет по-другому. Но не побежал. Потому что знал: она права. Он не изменится. И она это знает.

Вздохнув, он повернулся к столу, где лежала папка с материалами дела. Дело ждало. Мертвые не терпят отлагательств.

За завтраком Елена Карловна хлопотала у самовара, поглядывая на сына с материнской тревогой. Лиза уплетала кашу, измазав щеки, и болтала без умолку о том, что их соседская девочка Катя умеет прыгать через скакалку, а она, Лиза, еще нет, но скоро научится, вот увидите. Петр сидел в высоком стульчике, подаренном княжной Орловой, и с сосредоточенным видом размазывал по столу кашу, издавая победные крики, когда ему удавалось попасть ложкой в рот.

Анны за столом не было. Елена Карловна сказала, не поднимая глаз:

— Она неважно себя чувствует. Оставила завтрак, сказала, что поспит еще.

Загорский кивнул, не спрашивая подробностей. Он знал: она не спит. Она лежит с открытыми глазами и думает о том же, о чем думал он. О том, что между ними трещина, которую он не знает, как заделать, а она, кажется, уже не хочет заделывать.

Дядя Карл вошел в столовую бесшумно, как всегда, — тень, сотканная из седины и молчания. Он сел на свое место, налил чаю, долго смотрел в чашку, потом поднял глаза на племянника.

— Ты не спал, — сказал он не вопросом, а утверждением.

— Не спал.

— И она не спала.

— Я знаю.

Шмидт помолчал, потом сказал тихо:

— Женщины, Алеша, они как шифры. Их нельзя взломать силой. Их надо разгадывать. Терпеливо. Лаской. Иначе они замолкают навсегда.

— Вы философ, дядя, — усмехнулся Загорский.

— Нет. Я старик, который многое потерял из-за того, что не умел разгадывать. — Шмидт допил чай, поставил чашку. — Ты хотел показать мне что-то?

— Да. — Загорский достал из кармана фотографию — не снимок, а микрофильм, который он успел сделать с письма барона до того, как оно исчезло. Разумнее было бы сохранить оригинал, но он не успел — убийца опередил. Зато успел фотограф, дежуривший на балу по приказу Панина. Хозяева боялись шпионов и велели снимать всех подозрительных. А заодно — и документы, которые могли бы пригодиться.

— Вот, — сказал Загорский, протягивая микрофильм. — Это шифр. Тот самый, который был при бароне. Я успел сфотографировать, прежде чем его украли.

Шмидт взял микрофильм, поднес к свету. Долго вглядывался, щурясь. Потом лицо его изменилось — он побледнел, рука дрогнула.

— Откуда это у тебя? — спросил он хрипло.

— Я сказал. При бароне. Тот, кто его убил, забрал письмо. Но не знал, что я успел снять копию.

— Тот, кто его убил, — медленно проговорил Шмидт, — умный. Очень умный. Он знал, что письмо — улика. Но он не знал о фотографе. Это наша удача.

— Дядя, вы узнали шифр?

Шмидт положил микрофильм на стол, отодвинул чашку, налил себе еще чаю — рука его слегка дрожала. Лиза спросила что-то у бабушки, но Загорский не слышал. Он смотрел на дядю и ждал.

— Да, — сказал Шмидт наконец. — Я узнал. Это «полевой код» русской разведки образца 1854 года.

В столовой повисла тишина. Даже Лиза, почувствовав напряжение взрослых, замолчала и уставилась на дядю Карла большими испуганными глазами.

— Крымская война, — продолжил Шмидт, не поднимая глаз. — Тогда наша — не наша, а русская — разведка использовала шифры, которые менялись каждую неделю. Этот был введен в сентябре 1854 года, перед самой битвой на Альме. Я его помню. Я сам им пользовался.

— Вы? — переспросил Загорский. — Но вы тогда работали на англичан.

— Работал. Англичане перехватили этот шифр через своих агентов. И я передавал им информацию, которую русские считали секретной.

Шмидт замолчал, потом поднял глаза на племянника. В них была боль — старая, въевшаяся, которую не смыть ни годами, ни раскаянием.

— Я знаю, Алеша, что ты думаешь. Но тогда я был другим. Молодым, злым, обиженным на весь мир. Отец отказал мне в наследстве, брат — твой отец — считал меня пустым местом. Англичане дали мне цель, деньги, веру в себя. Я был готов на всё. Даже на предательство.

— Что было потом? — тихо спросил Загорский.

— Потом была Севастопольская кампания. Я работал в тылу, собирал сведения, передавал их врагу. И тогда я впервые услышал имя «Сфинкс».

Шмидт понизил голос — так, чтобы не слышали женщины и дети, но Загорский слышал каждое слово.

— «Сфинкс» — это была агентурная сеть, которую русские создали в Севастополе. Самые лучшие агенты, самые надежные. Они работали под прикрытием, даже свои не знали всех. Их глава — человек, которого я никогда не видел, но о котором много слышал — был гением конспирации. Он знал всё о передвижениях союзников, о планах, о слабых местах. Если бы не он, Севастополь пал бы на год раньше.

— И что с ним стало? — спросил Загорский.

— Он погиб в конце 1855 года, когда Севастополь пал. Его схватили англичане и казнили. Но перед смертью он успел спрятать документы — все донесения, все коды, все имена агентов. Говорили, что этот архив — ключ к разгадке многих тайн. Если бы он попал в руки врагов, русская разведка была бы уничтожена на десятилетия.

— И куда он его спрятал?

— Неизвестно. Многие искали. Англичане, французы, даже свои. Но никто не нашел. Считалось, что архив пропал навсегда.

Шмидт отодвинул чашку, посмотрел на микрофильм, лежавший на столе.

— А теперь, — сказал он медленно, — теперь этот шифр всплывает у дипломата, которого убивают на балу. Кто-то охотится за архивом «Сфинкса». И кто-то готов убивать, чтобы его получить.

Загорский взял микрофильм, повертел в руках. Маленький кусочек пленки, на котором уместилась тайна, способная разрушить судьбы. Или погубить его семью.

— Вы знаете, кто мог быть главой «Сфинкса»? — спросил он.

Шмидт покачал головой:

— Никто не знал. Он был невидимкой. Но ходили слухи... — Он запнулся. — Нет, не хочу говорить. Это могут быть лишь домыслы.

— Дядя, — твердо сказал Загорский. — Мы не имеем права ошибаться. Если кто-то охотится за архивом, он может навредить не только мне, но и Анне, детям, княжне... Всем, кто мне дорог. Я должен знать.

Шмидт помолчал, собираясь с мыслями.

— Ходили слухи, — сказал он тихо, — что главой «Сфинкса» был твой отец. Петр Ильич Загорский.

Загорский долго молчал. В ушах шумело, в голове звенела пустота. Он смотрел на дядю, но видел его как сквозь туман — расплывчато, нереально.

— Отец? — переспросил он хрипло. — Но отец служил в гвардии, был обычным офицером. Он не мог...

— Мог, — перебил Шмидт. — Он мог. Твой отец был не тем, кем казался. Он был разведчиком, Алеша. Один из лучших. И я предал его.

— Что?

— Я не знал тогда, что «Сфинкс» — это он. Я передавал англичанам шифры, которые они перехватывали. Я помогал врагам, не зная, что бью по своему брату. А когда узнал, было поздно. Петра схватили. Его пытали. И он... он умер, так и не выдав никого.

Глаза Шмидта наполнились слезами — в первый раз за много лет, за всю их долгую, полную крови и лжи жизнь.

— Я убил своего брата, — сказал он просто. — Не рукой, не пулей, а предательством. И теперь, когда его архив всплыл, я знаю: это судьба. Я должен найти его. Искупить вину.

Загорский смотрел на дядю, и в душе его боролись гнев и жалость. Гнев — за отца, за предательство, за годы лжи. Жалость — к этому старому, сломленному человеку, который нес свой крест так долго, что тот уже въелся в плечи.

— Вы знаете, где может быть архив? — спросил он наконец.

— Не знаю. Но знаю, что человек в сером — тот, кто убил барона, — ищет его. И он думает, что ключ к архиву — в том шифре, который я узнал. Он ошибался. Но он скоро поймет, что ошибся, и начнет искать по-другому.

— Как?

— Он начнет с тех, кто мог знать Петра. С семьи. С нас.

Вечером, когда Лиза уснула, а Петр тихо кряхтел в колыбели, Загорский сидел в кабинете с дядей Карлом. Перед ними на столе лежала карта Петербурга, старая, потрепанная, с пометками, сделанными еще отцом.

Шмидт водил пальцем по улицам, переулкам, каналам.

— Петр любил символы, — говорил он. — Загадки. Он считал, что тайна должна быть красивой, иначе она не стоит того, чтобы ее разгадывать.

— Архив «Сфинкса» — это тайна?

— Это ключ. Ключ ко всем тайнам, которые он знал. Имена предателей, даты, факты, компромат. Если он попадет в чужие руки...

— То, что?

— То рухнут судьбы. Может быть, даже престол.

Загорский помолчал, глядя на карту.

— Где он мог его спрятать? — спросил он. — Если бы вы были им, где бы вы спрятали самое дорогое?

Шмидт задумался.

— В месте, которое для меня свято. В месте, куда я могу вернуться, даже когда всё потеряно. — Он поднял глаза на племянника. — Например, в доме, где я родился. Или в имении, которое любил.

— Имение продано. Дом в Петербурге продан.

— Неважно. Тайники не меняются.

Загорский встал, прошелся по комнате.

— Значит, надо искать. В старых бумагах отца, в его вещах. Может, он оставил след.

— Я помогу, — кивнул Шмидт. — Это мой долг.

В дверь постучали. Вошла Анна — бледная, но спокойная. Она посмотрела на мужа, на дядю Карла, на карту, лежавшую на столе.

— Вы что-то задумали, — сказала она не вопросом, утверждением.

— Ничего опасного, — ответил Загорский, но она не поверила.

— Не ври мне, Алеша. Я тебя знаю.

Она подошла к столу, взяла карту, повертела в руках.

— Это карта отца, да? Старая, с пометками. Вы ищете что-то. Что-то, что связано с бароном, с убийством, с прошлом.

— Анна...

— Я не буду спрашивать, что именно. Я знаю, ты не скажешь. — Она положила карту на место. — Но помни: у тебя есть семья. Дети. Я. Мы ждем тебя живым.

Она повернулась и вышла, не дожидаясь ответа.

Загорский смотрел на закрытую дверь, и в груди теснилась тоска. Он снова сделал ей больно. Снова выбрал работу. И не знал, как это исправить.

— Алеша, — тихо сказал Шмидт. — Ты должен поговорить с ней.

— Не сейчас, дядя. Сначала дело.

— Дело подождет. А семья — нет.

Загорский промолчал. Он знал, что дядя прав. Но он не умел просить прощения. Не умел говорить о чувствах. Умел только действовать, искать, рисковать.

Шмидт, видя его упрямство, вздохнул, поднялся.

— Спокойной ночи, Алеша.

— Спокойной ночи, дядя.

Когда Шмидт ушел, Загорский посидел еще немного, глядя на огонь в камине. Потом встал, подошел к спальне, приоткрыл дверь.

Анна лежала на кровати, отвернувшись к стене. Она не спала — он знал это по дыханию, прерывистому, неспокойному.

— Аннушка, — позвал он тихо.

Молчание.

— Я люблю тебя.

Молчание.

— Я знаю, что я плохой муж. Что я много работаю, мало бываю дома. Что ты боишься за меня. Но без тебя... без тебя я бы сломался давно. Ты моя опора. Моя вера. Моя надежда.

Она повернулась. В глазах ее блестели слезы.

— Тогда почему ты не можешь быть со мной? Не на час, не на день, а всегда? Почему ты постоянно куда-то бежишь, что-то ищешь, кого-то спасаешь, а меня... меня оставляешь одну?

— Потому что я не умею иначе, — сказал он, подходя, садясь на край кровати, беря ее за руку. — Потому что если я перестану искать правду, то стану никем. Я научен так жить. Прости.

— Не могу, — прошептала она. — Не сейчас. Дай мне время.

Он кивнул, поцеловал ее в лоб, встал.

— Я буду ждать. Сколько понадобится.

Он вышел, тихо притворив дверь. В кабинете его ждали карта, шифр, тайна. А в спальне лежала женщина, которую он любил больше жизни, и между ними была трещина, которую он не знал, как заделать.

Загорский сел за стол, достал чистый лист бумаги, написал:

«Анна. Я не умею писать красивых слов. Но я хочу, чтобы ты знала: ты — моя жизнь. Без тебя — тьма. Я постараюсь измениться. Алеша».

Он положил записку на видное место и снова взялся за карту.

Впереди была ночь. И тайна, которая могла всё разрушить.

Глава 4. Парижский след

Письмо из Парижа пришло через неделю после бала. Загорский узнал конверт — плотная серая бумага, сургучная печать с инициалами «Д.О.», обратный адрес: «Отель Ламбер, набережная Сен-Бернар, Париж». Князь Оболенский не любил писать длинных посланий, предпочитая телефонные переговоры или личные встречи, но в Европе, где каждая линия могла прослушиваться, он доверял только бумаге и верным курьерам.

Загорский вскрыл конверт в кабинете, при свете лампы. На листке было всего несколько строк — плотных, насыщенных, как бульон:

«Дорогой Алексей! Тот, кого ты ищешь, объявился в Париже. Зовут Лекок. Полковник. Бывший жандарм, а ныне — частный детектив самого темного свойства. Он собирает досье на наших общих знакомых. Говорят, у него есть клиент из Лондона, готовый заплатить любую цену за архив С. Мой тебе совет: приезжай. Здесь всё решится. Жду. Оболенский».

Загорский перечитал письмо трижды. «Тот, кого ты ищешь» — Оболенский не называл имен, опасаясь перлюстрации. Но Загорский понял: речь о человеке в сером. О том, кто стоял за убийством барона. О том, кто охотился за архивом отца.

Он подошел к окну. Фонтанка текла внизу, закованная в гранит, серая, спокойная. На том берегу горели окна — кто-то жил своей жизнью, не зная о тайнах, которые прячутся в тенях. Загорский подумал о Париже, о князе Оболенском, о том, что ему придется оставить семью. И о том, что Анна, кажется, уже отвыкла от его отъездов.

В дверь постучали. Вошла Анна — бледная, с кругами под глазами, но держалась прямо. Она не смотрела на него — ни на письмо, ни на лампу, ни на карту Европы, висевшую на стене.

— Ты уезжаешь? — спросила она без выражения.

— Пока не знаю. Возможно.

— Я видела конверт. Из Парижа. Князь зовет? Он всегда тебя зовет, когда нужен.

— Аннушка…

— Не надо, — перебила она, поднимая на него глаза. — Я уже привыкла. Ты уезжаешь, я остаюсь. Ты рискуешь, я жду. Так было, так есть, так будет.

Она повернулась и вышла, не закрыв за собой дверь. Загорский смотрел ей вслед и чувствовал, как между ними снова вырастает стена — невидимая, но прочная, как гранит набережной.

Он знал, что должен что-то сказать, что-то сделать, но слова застревали в горле. Анна была права — он всегда уезжал. Всегда оставлял ее одну с детьми, со страхами, с бессонными ночами. И каждый раз обещал, что это в последний раз. И каждый раз врал.

Он сел за стол, достал чистый лист. Написал: «Я тебя люблю. Я вернусь. Прости меня за всё». Разорвал. Написал снова: «Береги себя. Я скоро». Тоже не то. Вздохнув, отложил перо. Словами не исправить того, что сломано годами.

Вечером он сидел в кабинете с дядей Карлом. Перед ними лежала карта Европы — раскинутая, как судьба.

— Париж, — сказал Шмидт, водя пальцем по бумаге. — Лекок. Я слышал это имя. В шестидесятом году, перед тем как я ушел в тень, мне рассказывали о нем. Он служил в Третьем отделении, потом уволился, уехал за границу. Говорили, что он перевозил через границу компромат на сановников. Торговал секретами.

— Кто его клиент?

— Не знаю. Но если он в Париже, а Оболенский говорит о Лондоне... возможно, англичане. Они всегда платили щедро.

Загорский задумался.

— Дядя, вы поедете со мной?

Шмидт поднял на него глаза — усталые, с морщинами, которые за последний год стали глубже.

— Поеду, — сказал он. — Это мой долг. Я должен закончить то, что начал много лет назад.

— А Анна?

— А Анна поймет. Или не поймет. Но она женщина, она сильная. Она справится.

Загорский хотел возразить, но не нашел слов. Потому что дядя был прав. Анна была сильной. Но сильные тоже устают.

Шмидт помолчал, потом добавил тихо:

— Ты боишься, что она не простит тебе этой поездки?

— Боюсь.

— Правильно боишься. Женщины не прощают, когда их оставляют. Они могут понять, могут принять, могут ждать. Но прощать — нет. Это слишком тяжело.

— Что же мне делать?

— Быть честным. Сказать ей, зачем ты едешь. Не врать, что это просто служба. Сказать, что это — память об отце. И что ты должен это сделать, иначе не сможешь смотреть на себя в зеркало.

Загорский промолчал, глядя на карту.

— Она не поймет, — сказал он наконец.

— А ты попробуй. Хуже не будет.

Перед отъездом Загорский зашел в спальню. Анна лежала на кровати, отвернувшись к стене. Петр спал в своей комнате, Лиза — в детской. Было тихо.

— Я уезжаю завтра утром, — сказал он. — На неделю. Может, на две.

— Я знаю, — ответила она, не оборачиваясь.

— Анна, посмотри на меня.

Она повернулась. Глаза сухие, лицо спокойное — такое бывает, когда боль притупляется и остается только пустота.

— Что ты хочешь услышать? Что я буду ждать? Я буду. Что я люблю тебя? Я люблю. Что я боюсь? Я боюсь. Что мне обидно? Мне обидно. Но ты всё равно уедешь. Потому что ты — это ты. А я — это я., и мы не можем быть вместе, пока ты не научишься оставаться.

Он сел на край кровати, взял ее за руку.

— Я еду не ради службы, — сказал он тихо. — Я еду ради отца. Ради его памяти. Ради того, чтобы закончить то, что он не успел.

Анна смотрела на него, и в глазах ее мелькнуло что-то — непонимание? Любопытство?

— Какого отца? Твой отец умер давно.

— Я знаю. Но его прошлое... его тайны... они вернулись. И если я не разберусь с ними в Париже, они придут за нами в Петербург.

— Какие тайны?

— Не сейчас. Когда вернусь — расскажу всё. Обещаю.

Она помолчала, потом сказала:

— Ты всегда что-то обещаешь, Алеша. А потом забываешь.

— Не забуду. Клянусь.

— Не клянись. Просто возвращайся.

Он наклонился, поцеловал ее в лоб, встал.

— Я вернусь. Обязательно.

— А если нет? — спросила она, глядя ему в спину. — Что тогда?

Он обернулся, посмотрел на нее долгим взглядом.

— Тогда знай: я любил тебя больше жизни. И детей. И всё, что делал — делал ради вас.

Он вышел, закрыв за собой дверь. В прихожей его ждал чемодан — маленький, кожаный, с медными уголками. Егоров суетился рядом, проверял документы, билеты, деньги.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — я бы с вами, но жена...

— Оставайся, Егоров. Здесь нужен свой глаз. Присмотри за Анной, за детьми. Если что — телеграфируй.

— Слушаюсь.

Загорский надел шинель, взял чемодан. В дверях обернулся. Квартира казалась пустой и чужой — без смеха Лизы, без топота Петра, без тихого голоса Анны. Он почувствовал, как что-то сжалось в груди, но пересилил.

— Я скоро, — сказал он в пустоту.

Никто не ответил.

Поезд на Берлин отходил в восемь утра. Загорский и Шмидт сидели в купе первого класса — мягкие диваны, чистое белье, занавески с кистями. За окном мелькали снежные поля, редкие деревья, заснеженные станции с зевающими носильщиками.

— Ты волнуешься, — заметил Шмидт, доставая из портфеля книгу.

— Нет. Думаю.

— О чем?

— О том, что мы найдем в Париже. И о том, что оставили в Петербурге.

Шмидт положил книгу на колени.

— Алеша, я прожил долгую жизнь. И знаю одно: прошлое нельзя исправить, можно только искупить. Ты едешь искупать вину отца. Это благородно. Но не забывай: у тебя есть настоящее. И оно ждет.

— Дядя, — спросил Загорский после долгого молчания. — Вы знали моего отца по-настоящему? Не как брата, а как человека? Каким он был?

Шмидт долго молчал, глядя на снег за окном.

— Он был сложным, — сказал наконец. — Упрямым, как ты. Честным до жестокости. Он любил мать — твою мать — такой любовью, которая не прощает ошибок. Он любил Россию — такой любовью, которая не прощает предательства. И он любил меня... наверное, тоже любил. Но не умел показать.

— Вы думаете, он простил бы вас? За то, что вы сделали?

Шмидт усмехнулся — горько, безрадостно.

— Не знаю. И никогда не узнаю. Мертвые не прощают. Мертвые молчат.

Они замолчали, каждый думал о своем. Поезд стучал колесами, унося их на запад. Вдалеке вставал рассвет — бледный, холодный, как сама дорога.

Париж встретил их серым небом и моросящим дождем. Город казался чужим — шумным, многолюдным, пахнущим кофе и бензином. Отель «Ламбер» на набережной Сен-Бернар оказался старым особняком, перестроенным в гостиницу, с лепниной на фасаде и коваными решетками на окнах.

Князь Оболенский ждал в холле — в дорогом сюртуке, с неизменной тростью и сигарой. Он постарел за последние месяцы — седина пробивалась в висках, лицо осунулось, но глаза остались такими же — живыми, насмешливыми, всё замечающими.

На страницу:
2 из 4