
Полная версия
Невеста по ошибке для дракона огня

Ева Зимина
Невеста по ошибке для дракона огня
Глава 1. Искрень
Всю свою жизнь я следила за одним: чтобы огонь не выбрал меня при свидетелях.
Это куда труднее, чем кажется. Огонь — он ведь как пёс, которого нельзя кормить с руки при чужих: один раз дашь слабину, один раз позволишь ему лизнуть тебя в ладонь на людях — и всё, теперь он твой, а ты его, и об этом узнают все. Поэтому я держала свой огонь так, как держат за пазухой нож в незнакомом городе: близко, тихо, и чтобы никто не видел даже рукояти.
В то утро в мастерской при Алом дворе я плавила синюю эмаль для воротника, который завтра наденет настоящая невеста.
Печь гудела ровно, как сытый кот. Я сидела над ней с медной лопаточкой, и стекловидная масса в тигле дышала тем особым светом, который видят только мастера и дураки, — светом, в котором цвет ещё не родился, а только собирается родиться. Синий выходил скверный, мутный, с зеленцой, потому что угля при дворе берегли пуще золота, а без хорошего жара кобальт не раскрывается. Любая эмальерша на моём месте подкинула бы угля. Я подкинула жара иначе.
Я просто захотела, чтобы в тигле стало горячее.
И стало.
Никакого пламени над ладонями, ничего, что увидел бы случайный глаз, — только эмаль вдруг ожила, муть осела, и синий раскрылся такой глубины, что у меня самой защипало в горле. Цвет ночного неба над морем, какого не бывает у бедных. Я выдохнула и убрала руки от печи прежде, чем кто-нибудь вошёл бы и спросил, отчего у тигля без угля жар как в горне.
— Святые угодники, — сказала за спиной Тильза, старшая горничная леди Брисанны. — Где ты взяла такую синь?
— Там же, где все, — ответила я, не оборачиваясь. — В терпении и в дешёвом кобальте.
Это была первая ложь за то утро. Я считала их не из совести — совесть у меня имелась, но к ремеслу выживания отношения не имела, — а из привычки. Кто живёт с тайной, тот считает свою ложь, как лавочник считает медяки: чтобы потом не запутаться в собственной книге.
Меня зовут Ярина. Дома, в Горловье, меня звали Ярой, и так короче, и так привычнее, и так меньше похоже на имя той, чью мать увели по огненному доносу, когда мне было семь. Я мастерица — эмальерша и стеклодув, и руки у меня в мелких белых шрамах от брызг расплава, как у всякой, кто живёт у огня честно. Нечестную часть моей жизни шрамы не выдают. Их вообще ничего не выдаёт, если я слежу за собой. А я слежу. Шестнадцать лет, с того дня, как соседка указала на мою мать пальцем и получила за это три серебряные монеты и нашу козу, я слежу за собой так, как не следит за собой даже святой за грехом.
Мать я помню урывками. Помню, как она грела мне руки своими — зимой, в нетопленой комнате, без угля, и руки у неё были горячие не по-человечески, и она смеялась и говорила: это у нас семейное, Яра, бабкино, прабабкино, древнее, как горы, только об этом нельзя никому, слышишь, никому. Я слышала. Мне было семь, и я уже умела молчать лучше взрослых. А потом пришли люди в сером, с амулетами на цепочках, и амулеты эти выли возле нашей двери, как собаки на луну, и мать вытолкнула меня в окно к соседям и сказала только: беги и забудь. Я не побежала. Я смотрела из-за угла, как её ведут, и как амулет на груди старшего захлёбывался от её близости и сипел, и как мать в последний раз обернулась — не на меня, она не стала меня выдавать взглядом, она была умнее, — а на наш дом, в котором осталась тёплая зола в печи, последнее, что она согрела.
Её увели в Обитель Пепла. Оттуда не возвращаются. Мне сказали, что её там нет, что таких, как она, не держат, что огонь карается сразу, — но я выросла и узнала, что иногда не карается сразу, иногда огонь слишком дорог, чтобы тратить его на казнь. Об этом я думать себе запрещала. Думать об этом значило надеяться, а надежда — это огонь, который греет тебя, пока не сожжёт.
Алый двор я увидела за три дня до того утра — снизу, с дороги, как видят его все, кто приезжает не родиться, а служить.
Это не Север с его синими башнями и сосульками в локоть, про который у нас рассказывали как про край света. Это юг. Здесь камень тёплый даже ночью, здесь виноград и белая пыль, и здесь над всем стоит замок дома Кальдор — Багряный чертог, червонная громада на чёрной скале, которую закат не красит, потому что она и так цвета заката. Говорят, его стены не остывают никогда. Говорят, в нижних гротах под ним спит огонь, которому полтысячи лет, и драконы Кальдоров — его сторожа. Я не знала, правда ли это. Я знала только одно, и это одно было важнее всех легенд: здесь, при единственном законном пламени империи, я была опаснее всего на свете для самой себя.
Потому что в империи огонь под запретом.
Не у Кальдоров — у них, наоборот, по присяге и по короне. После Великой Гари, полвека назад, когда сгорела целая провинция и небо над ней год было цвета сажи, корона запретила огненный дар всем простым людям. Незарегистрированный огонь — это Обитель Пепла, пожизненно, без суда дольше, чем нужно писарю, чтобы обмакнуть перо. А вот древний драконий род огня истребить не смогли — драконов вообще не так-то просто истребить, — и тогда корона сделала умнее: связала Кальдоров присягой и оставила их единственным дозволенным пламенем. Живой вывеской. Смотрите, мол, добрые люди: огонь можно укротить, вот он, ручной, при дворе, под присягой. А у вас — нельзя. У вас за искру — Пепел.
Тот же огонь. В лорде — честь. В девке у печи — приговор.
Я думала об этом всякий раз, когда грела эмаль не углём, а собой. Думала и грела. Потому что синий выходил божественный, а голодать я не любила, и в этом была вся моя нехитрая философия: пусть мир несправедлив, но эмаль-то ни в чём не виновата, и пусть хоть она будет красивой.
В Алый двор меня привезла леди Брисанна Воль, и привезла не от доброты, а потому, что я лучшая на сто вёрст и беру втрое дешевле столичных. Леди Брисанна ехала на отбор. Я ехала чинить ей огонь — на нарядах: эмалевые застёжки, стеклярус, золочёные искры по корсажу, чтобы при свечах она вспыхивала, как сама не умела вспыхивать от природы. У неё было лицо красивой рыбы — холодное, гладкое, с круглыми немигающими глазами, и приданое, способное согреть это лицо в глазах любого жениха.
— Запомни, — сказала она мне ещё в карете, не глядя в мою сторону, как говорят с мебелью. — Ты при мне. Ты тень при мне. Тени не разговаривают, тени не поднимают глаз и тени не вспыхивают ярче госпожи. Если кто спросит — ты из моих, из Воль, из Горловья. Поняла?
— Поняла, госпожа, — сказала я. Вторая ложь была короче первой, потому что я и впрямь поняла. Я слишком хорошо понимала таких, как она. Леди Брисанна боялась. Боялась одиннадцати соперниц, боялась Искреня, боялась, что её приданое окажется недостаточно горячим. Страх делал её жестокой, как делает жестокими всех, кто привык бояться красиво.
А я не боялась её совсем. Я боялась только одного — себя. И с этим страхом я прожила шестнадцать лет и собиралась прожить ещё столько же, тихо, у чужих печей, делая чужие наряды красивыми.
Так я думала до полудня того дня, когда нас всех позвали к Искреню.
Об Искрене я, конечно, слышала — про него слышали даже в Горловье, у нас им пугали врущих детей. Уголь Первого пламени, реликвия Кальдоров. Кусок жара, который дом хранит с тех времён, когда драконы ещё не присягали никому. Говорят, он гаснет, когда при нём лгут, и разгорается, когда говорят правду. Говорят, на смотринах невест его выносят, чтобы проверить — не лезет ли в дом ложь. Я думала, это сказка для двора, такая же, как наша горловская про печь, которая не печёт хлеб лжеца.
Я ошибалась. Это была не сказка. И в этом-то и была вся беда.
Смотрины устроили в Зеркальном зале — он назывался зеркальным не от зеркал, а от пола, чёрного, отполированного так, что в нём отражался потолок, и казалось, что под ногами тоже зал, перевёрнутый, и можно упасть в него вниз головой. По стенам стояла стража в червонных плащах. На хорах, выше, толпились придворные — отбор был зрелищем, и зрелище собирало зрителей. В дальнем конце на возвышении стояло резное кресло, пустое, и рядом, на треножнике из чёрного железа, чаша.
В чаше лежал уголь.
Он не горел. Он просто лежал — серый, мёртвый с виду камень величиной с кулак, в тонкой сетке белого пепла. И от него тянуло жаром так, что женщины в первом ряду отступили на полшага. Я стояла в дальнем углу, где положено тени, за плечом леди Брисанны, и даже оттуда чувствовала его — не кожей, а тем, чем чувствую огонь я. Он был жив. Он спал, но он был жив, и он был старый, старше всех в этом зале, и мне отчаянно, до зуда в ладонях захотелось подойти ближе. Так тянет к воде того, кто три дня шёл по солончаку.
Я сцепила руки за спиной и велела себе стоять.
Рядом с креслом стоял ещё один человек — немолодой, грузный, в багряном бархате, с лицом приветливым и круглым, как полная луна, и с цепью распорядителя на груди. Он улыбался залу, и улыбка у него была хорошая, отеческая, и я сразу ей не поверила, потому что у людей с такими улыбками всегда что-то спрятано в рукаве. Позже я узнаю, что его зовут лорд Венсан Кальдор, что он дядя жениха и регент дома, и что он устроил весь этот отбор. Позже я узнаю про него много чего. Но в тот миг я просто отметила улыбку и отвела глаза, как отводят от слишком яркого света.
— Девы дома и гостьи дома, — заговорил он, и голос у него был под стать улыбке, медовый. — Дом Кальдор по воле короны открывает отбор невесты для своего господина. Прежде чем имена войдут в свиток, каждая предстанет перед Искренем. Так велось всегда. Лжи в этот дом не входить.
Он сделал знак. Двери в торце зала отворились, и вошёл тот, ради кого всё это затевалось.
Я ждала чего угодно, но не этого.
Я ждала жара. Огненный лорд, дракон, единственное законное пламя — я ждала кого-то громкого, как пожар, кого-то, у кого глаза цвета углей и поступь, от которой плавятся полы. А вошёл человек, от которого тянуло холодом.
Высокий, в чёрном с червонной нитью по вороту, тёмные волосы, лицо словно отлитое в форму, а потом остуженное в воде, — ни одной лишней чёрточки, ни одного лишнего движения. Он шёл через зал так, будто зал ему не нравился, и люди в нём не нравились, и сама необходимость идти не нравилась тоже. Он не смотрел на невест. Он смотрел в одну точку перед собой, как смотрят, когда терпят. И холод от него шёл такой настоящий, такой выученный, что я не сразу поверила: это огненный дракон. Это лорд Эйдан Кальдор. Это он спит над тем огнём, которому полтысячи лет.
Дракон, который притворяется льдом. Я узнала это с одного взгляда, потому что сама всю жизнь притворялась золой. Это узнаёшь без слов — своего по ремеслу. Он держал свой огонь так же, как я держала свой: близко, тихо, и чтобы никто не видел даже рукояти. Только мне за это грозила Обитель Пепла, а ему — корона на голову. Тот же огонь. Я уже говорила.
Он сел в резное кресло, не глядя на чашу, и распорядитель — лорд Венсан — развернул свиток.
— Леди Аделия Корн.
Первая невеста подошла к чаше. Красивая, рыжая, с дрожащими руками. Венсан велел ей назвать имя и сказать одну правду о себе вслух — для Искреня. Она сказала, что её сердце свободно. Уголь в чаше дрогнул и налился по краю тусклым багровым, как уголёк, который раздули и снова отпустили. Жив. Зал выдохнул. Лорд Эйдан не шевельнулся, будто всё это происходило не с ним, а где-то за стеной.
Я смотрела на уголь, и у меня внутри всё медленно холодело — что для меня означало, что всё внутри медленно раскалялось, потому что у меня всё наоборот. Этот уголь не сказка. Он чует огонь. Он не просто детектор лжи — он живое пламя, древнее и голодное, и оно сейчас в одном зале со мной, спящей золой, которая всю жизнь притворяется, что в ней нет ни искры. Уйти бы. Но тени не уходят с середины смотрин, тени стоят, пока стоит госпожа.
Подходили одна за другой. Багровый по краю — жив, правда. У одной уголь притух было совсем, когда она сказала, что не помышляет о чужом женихе, и Венсан повёл бровью, мягко, сочувственно, и леди залилась краской, и её отвели в сторону. Лжи в этот дом не входить. Я следила за углём, как следят за зверем в клетке: вот он дышит ровно, вот ровно, вот ровно. Дойдёт до Брисанны, дрогнет багровым, и всё кончится, и можно будет уйти, и я снова стану золой, и завтра доделаю синий воротник.
— Леди Брисанна Воль.
Моя госпожа пошла к чаше, прямая, как свеча. И я, тень за её плечом, шагнула за ней — на два шага, как положено тени, чтобы поправить шлейф, который цеплялся за чёрный пол.
И тут уголь проснулся.
Не дрогнул. Не налился по краю. Он вспыхнул — весь, разом, ослепительным золотом, выбросив язык пламени в локоть высотой, так что треножник зазвенел, и жар ударил в лицо первому ряду, и кто-то вскрикнул. Зеркальный пол под ним полыхнул отражённым золотом, и на миг показалось, что горят оба зала — верхний и нижний, и мы все стоим между двух огней, в самой сердцевине пожара, который не обжигает.
Я застыла. Леди Брисанна застыла. Весь зал застыл.
А потом я поняла самое страшное.
Уголь горел не на леди Брисанну. Она была между ним и мной, но пламя тянулось не к ней — оно тянулось мимо неё, через её плечо, ко мне, как тянется огонь к сквозняку, как тянется живое к живому. Я почувствовала это всем телом — узнавание, оклик, чужой огонь, который нашёл мой и обрадовался, как радуется одичавший пёс, узнавший хозяина через годы. И мой огонь внутри, тот, что я держала шестнадцать лет за пазухой, дёрнулся ему навстречу прежде, чем я успела его удержать. На одно мгновение — на одно проклятое мгновение — я перестала быть золой.
И это мгновение увидели все.
На хорах поднялся шум — тот особый придворный шум, в котором ни одного крика, но каждый шепоток режет, как стекло. Леди Брисанна отшатнулась от меня, будто я вспыхнула под её рукой, и в её рыбьих глазах я прочла всё разом: ужас, оскорбление и быстрый расчёт, как бы при этом не запачкаться самой. «Я её не знаю, — сказали эти глаза. — Никогда не знала». Тильза, старшая горничная, прижала ладонь ко рту. А уголь всё горел, не утихая, золотой столб в человеческий рост, и тянулся ко мне через весь зал, и я стояла в его свете одна, как стоят на площади те, кого сейчас назовут.
Я успела подумать о матери. О том, что вот так же, наверное, выла собака-амулет у нашей двери — без слов, без обвинения, просто узнала чужой огонь и не смогла смолчать. Шестнадцать лет осторожности. Шестнадцать лет золы. И всё это сожрал один кусок угля за один удар сердца, потому что я сделала единственное, чего себе не позволяла, — подошла слишком близко к чужому пламени.
— Кто это, — сказал лорд Эйдан Кальдор.
Он встал. Впервые за всё смотрины он смотрел не в точку перед собой. Он смотрел на меня, и холод в его глазах треснул, и под трещиной было что-то, чего я не успела прочесть, — то ли ярость, то ли голод, то ли страх, такой же старый, как мой. Он смотрел на меня так, как смотрит человек, услышавший за стеной собственный голос.
Лорд Венсан лихорадочно водил пальцем по свитку, и медовая улыбка сползла с его лица, обнажив под собой быстрый, цепкий, считающий взгляд — тот самый, что я заметила раньше и которому не поверила.
— Это… в свитке её нет, господин. Это, должно быть, прислуга при леди Воль, мастерица, она не…
— Имя, — сказал лорд, не отрывая от меня глаз.
И я, у которой за плечами было шестнадцать лет безупречной лжи, у которой на каждый случай был готов ответ, тень, увёртка, кротко опущенный взгляд, — я открыла рот, чтобы солгать, как лгала всегда, чтобы стать никем, мебелью, золой, чтобы погасить этот проклятый уголь именем чужой служанки.
А уголь Первого пламени горел на меня в полную силу и ждал, какую правду я скажу. Я чувствовала его всей кожей: соври — и он погаснет на твоей лжи у всех на глазах, и это будет хуже, чем правда. Соври — и он, может статься, рванётся ещё сильнее, спорить с тобой, и тогда уже точно конец. Впервые в жизни ложь была опаснее правды, и впервые в жизни мне нечем было прикрыться.
И я поняла, что в этом зале, перед этим углём, я могу сказать только одно.
— Ярина, — сказала я. — Мастерица. И, кажется, я только что всё себе сожгла.
В зале стало тихо так, что слышно было, как потрескивает уголь. Лорд Эйдан спустился с возвышения — медленно, не сводя с меня глаз, и холод шёл от него волной, и я понимала, чего этот холод стоит ему сейчас, когда его собственная реликвия рвётся ко мне через весь зал и выдаёт нас обоих. Он остановился в трёх шагах. Вблизи его глаза были вовсе не ледяные — тёмно-янтарные, как остывший расплав, и в самой их глубине, на самом дне, тлело то, что он гасил в себе так же давно и так же отчаянно, как я.
— Мастерица, — повторил он негромко, только для меня, и в этом одном слове было больше угрозы, чем во всей страже по стенам. — Знаешь, что бывает с теми, на кого загорается Искрень?
— Думаю, сейчас узнаю, — сказала я. — Но если вы ждёте, что я упаду в обморок, то зря. Я мастер. Я просто пришла починить воротник.
Что-то дрогнуло в углу его рта — не улыбка, нет, до улыбки этому человеку было как мне до короны, — но что-то живое, против его воли. А потом он отвернулся к дяде, и голос его снова стал камнем.
— Уведите её. Отдельно. И никому ни слова, пока я не разберусь, что это было.
Стража двинулась ко мне. Уголь Первого пламени горел мне в спину всю дорогу до дверей — горел и не гас, словно прощался, словно говорил: я тебя нашёл, теперь не спрячешься. И самым страшным было даже не это.
Самым страшным было, что внутри меня, впервые за шестнадцать лет, что-то ответило ему: наконец-то.
Глава 2. Лорд пепла
Меня заперли в комнате, где пахло пылью и розовым маслом, и оставили наедине с двумя вещами, которых я боялась больше стражи: с тишиной и с собственными мыслями.
Комната была хорошая. Я успела это отметить машинально, как мастер отмечает чужую работу даже на пути к плахе: резной потолок, окно в частом переплёте, узкая кровать под червонным покрывалом. Не темница. Гостевая. Это сбивало с толку. Если бы меня бросили в подвал на солому, я бы знала, чего ждать. А гостевая означала, что со мной ещё не решили, что делать, и неопределённость пугала сильнее соломы.
Я подошла к окну. Решётки не было, но окно выходило на отвесную скалу, под которой далеко-далеко белела дорога, та самая, по которой я три дня назад въехала сюда тенью при госпоже. Бежать было некуда. Огненный дар не учит летать — он учит гореть, а это, как вы понимаете, не одно и то же.
Я села на край кровати и стала считать.
Я всегда считаю, когда страшно. Не овец — у меня нет на овец воображения. Я считаю то, что у меня отнимут, и то, что мне оставят, как купец перед разорением. Отнимут: имя, ремесло, свободу, голову. Оставят: ничего. Графа «оставят» в моей жизни всегда была короткой.
Я знала эту графу наизусть. После матери меня взяла к себе мастерская старого Гожа — не из жалости, у Гожа жалости было как угля при дворе, — а потому, что у семилетней девчонки оказались на диво ровные руки и странное чутьё на жар. Гож научил меня ремеслу и одной важной вещи: бедняку нельзя быть особенным даром, бедняку можно быть особенным только трудом. «Если печь любит тебя больше, чем других, — говорил он, тыча мне в нос обожжённым пальцем, — пусть это останется между тобой и печью. Печь не доносит». Печь и вправду не доносила. Доносили люди. Гож умер, когда мне было пятнадцать, и перед смертью отдал мне свои инструменты и свой длинный язык, которым я с тех пор и отбивалась от мира, потому что у того, у кого отняли всё, остаётся хотя бы право на дерзость.
Так что считать я умела. И, сидя на чужой кровати под червонным покрывалом, я насчитала, что жить мне осталось часов до заката, а потом перестала считать, потому что от счёта легче не становилось.
Но кое-что не сходилось, и это кое-что я тоже считала.
Меня не убили на месте. На незарегистрированный огонь по закону не нужно ни суда, ни дознания — достаточно свидетеля, а тут свидетелей был полный зал, и Искрень полыхал на меня так, что слепой бы понял. Меня должны были взять под белы руки и свести вниз, в Обитель Пепла, к моей матери, если она ещё там, если она вообще ещё где-то. А вместо этого — гостевая, розовое масло и «никому ни слова, пока я не разберусь».
Лорд Эйдан Кальдор не хотел, чтобы об этом знали.
Огненный лорд, страж закона о даре, человек, чьё ремесло — ловить таких, как я, не хотел, чтобы кто-то узнал, что Искрень загорелся на простолюдинку. Я вертела это так и эдак, и каждый раз выходило одно: ему это невыгодно. Самый верный способ доказать короне, что дом ручной, — публично спалить чужой огонь, найденный под собственной крышей. Он этого не сделал. Почему?
Я не успела додумать. Дверь отворилась без стука — так входят к тем, кто уже не человек, а дело, — и вошёл он.
Один. Без стражи. Это я тоже отметила.
В тесной комнате его холод чувствовался иначе, чем в зале, — гуще, ближе, как стена, к которой нечаянно прислонился спиной зимой. Он закрыл за собой дверь, и мы остались вдвоём: дракон, который ловит огонь, и девка, которая его прячет. Смешнее пары не придумаешь.
— Встань, — сказал он.
— Я насиделась в каретах за три дня, — ответила я, не вставая. — Если вы пришли меня казнить, можно я сделаю это сидя? Ноги гудят.
Он молчал. Смотрел на меня тем своим янтарным взглядом, в котором холод был сверху, а на дне тлело. Я выдержала. Я умею выдерживать взгляды — это часть ремесла золы, нужно уметь смотреть в лицо тому, кто решает твою судьбу, и не моргнуть, иначе он почует страх и страх его раззадорит.
— В тебе огонь, — сказал он наконец. Не вопрос. Утверждение, ровное, как приговор. — Незарегистрированный. Дикий. Я почувствовал его через весь зал. Искрень почувствовал его раньше меня.
— Искрень — старая железка с дурным характером, — сказала я. — Может, ему просто понравился мой кобальт.
— Не лги мне. — Он шагнул ближе, и воздух между нами загустел. — Я полжизни ловлю таких, как ты. Я знаю запах спрятанного огня лучше, чем запах собственного дома. Ты горишь так тихо, что почти не слышно. Почти. Где ты этому научилась?
И тут я допустила первую настоящую ошибку. Не ложь — правду. Усталую, злую правду, которая выскользнула прежде, чем я её посчитала.
— У матери, — сказала я. — Перед тем как её увели в Обитель Пепла. Она научила меня прятать раньше, чем читать. Хорошая школа, господин. Выпускников мало, но какие живучие.
Я ждала, что он ударит словом — у таких, как он, слова бьют не хуже плети. Но он вместо этого отошёл к окну, к тому самому, за которым была отвесная скала, и встал спиной ко мне, и я увидела, как напряжены его плечи под чёрным сукном. Дракон, который держит огонь на коротком поводке, — это видно по спине. Я ведь и сама так стою.
— Покажи руки, — сказал он, не оборачиваясь.
— Зачем?
— Покажи руки, мастерица.
Я протянула ладони к его спине, хоть он и не видел. Он обернулся, шагнул, взял мою правую руку в свою — и я едва не отдёрнула, потому что его рука была не холодной, как я ждала от человека-льда, а тёплой, ровно, надёжно тёплой, как нагретый солнцем камень. Огонь под спудом. Свой узнаёт своего и через перчатку лжи. Он повернул мою ладонь к свету и провёл большим пальцем по белым крапинам шрамов от расплава.
— Это от ремесла, — сказал он. — А это? — Палец остановился на внутренней стороне запястья, где кожа была чище и глаже, чем должна быть у эмальерши. — Здесь ты не обожглась ни разу. Здесь ты держала огонь голой рукой и не дала ему укусить. Так умеют только те, в ком он живёт. Подмастерье у горна весь в ожогах. Огненный — чист.
Я забрала руку. Сердце колотилось, и я злилась на него за это — на сердце, не на лорда.
— А вы наблюдательны для человека, который притворяется ледышкой, — сказала я. — Покажите-ка теперь ваши, господин. Спорим, на ваших запястьях тоже ни ожога? Дракон, что учится не вспыхивать, — он ведь тоже всю жизнь держит огонь голой рукой. Я угадала?
Он не показал рук. Он сжал их в кулаки — едва заметно, но я заметила, я всё про огонь замечаю, — и в этом было больше ответа, чем в любом слове. Угадала. Мы были из одного теста, замешанного на одном страхе, только его тесто короне понадобилось в дело, а моё — в Пепел.












