
Полная версия
Имперская тень — 2. Дело адвоката Гринева
С надеждой на скорый ответ и с уверенностью, что истина будет найдена,
Остаюсь Вашим покорным слугой,
Присяжный поверенный А. Н. Гринев.»
Он сложил лист, запечатал в конверт, надписал адрес — «Её сиятельству графине Е. П. Шереметевой, Литейный проспект, 48» — и отложил на край стола. Завтра Матрёна отправит с посыльным. Сегодня — всё, что он мог сделать.
Потом он взял отцовский компас, повертел в руках, погладил вмятину, оставшуюся от пули. Стрелка застыла, указывая на север — туда, где за тысячу вёрст, в забытых Малых Куликах, спала вечным сном капитан Гринев. Или не спал — а смотрел оттуда, из-за облаков, на своего сына, который, как и обещал, не сдавался, не боялся, не отступал.
«Тени прошлого не исчезают, — подумал Алексей. — Они ждут своего часа. И час этот всегда наступает, когда ты меньше всего готов. Вот он, этот час. Письмо. Новое дело. Новые поиски. Новая битва. Начнётся она завтра — или послезавтра, когда мы с графиней встретимся и когда я увижу её глаза. В них — вся правда. В них — вся надежда. В них — вся боль женщины, которая потеряла мужа и не верит, что он ушёл сам.»
Он погасил лампу. В кабинете стало темно — только свет фонаря с улицы пробивался сквозь щели ставен, ложась на пол длинными жёлтыми полосами, похожими на шпалы железной дороги, по которой уходят поезда — в прошлое, в будущее, в никуда. Алексей прошёл в спальню, лёг рядом с Варей, закрыл глаза. Но сон не шёл.
В голове вертелись лица. Профессор Лещинский с его водянистыми, как у мёртвой рыбы, глазами, который вскрывал вены пациентов и смотрел на кровь, как на интересный эксперимент. Пётр Воронцов в рваной шинели, с синим шрамом на шее, который пил дешёвую водку в харьковском трактире и говорил: «Я не прошу прощения. Я просто хочу, чтобы Варя не боялась. И её дети не боялись». Графиня Шереметева — Алексей никогда её не видел, но представлял почему-то маленькой, сутулой женщиной в чёрном платье, сжимавшей в побелевших пальцах кружевной платок, которым она вытирала глаза, когда думала, что никто не видит.
Он заснул под утро, когда небо за окном начало светлеть — сначала серым, потом бледно-розовым, потом золотистым, — а с Невы потянуло сыростью и свежестью, предвещая хороший, но холодный день.
Ему снился отец. Капитан Гринев стоял в сарае, в Малых Куликах, у соломенного чучела, одетого в старый полковой мундир. Того самого, в котором он ходил в атаку под Плевной, того самого, который был пробит турецкой пулей и зашит полковым швецом — криво, но крепко. В руке отец держал не винтовку, не шашку, а обычную палку — ту самую, которой когда-то указывал Алексею на ошибки: «Смотри, сын. Смотри на плечи. Ты пропустил движение. Вот здесь, левое плечо пошло назад — значит, удар правой. А ты не ушёл».
— Смотри, сын, — сказал капитан во сне. — Смотри на плечи. Ищи неочевидное. Решай задачи, которые никто не решает.
— Решил, папа, — ответил Алексей во сне. Он стоял напротив отца, как когда-то, тринадцатилетним мальчишкой, в том же сарае, на том же утрамбованном полу, который помнил тысячи шагов и сотни падений. — Решил одну. Мещерского сослали, Долгорукова посадили. Заговор раскрыт. Император спасён.
— Решил одну, — кивнул капитан, не улыбаясь, но и не хмурясь. — А их много. Каждое исчезновение — это задача. Каждое молчание — это загадка. Каждый человек, который не вернулся домой, — это вопрос, на который кто-то должен ответить.
— Я отвечу, папа. Я научен.
— Знаю. Потому и спокоен.
Капитан повернулся и пошёл к выходу из сарая. В дверях он остановился, оглянулся — и улыбнулся. Той редкой, доброй улыбкой, которую Алексей помнил с детства и которую так редко видел в последние годы, когда подагра скрутила отца и улыбаться стало больно.
— Береги себя, — сказал капитан. — И помни: компас не работает. Но он всегда указывает путь.
Отец исчез, растаял в утреннем тумане, который стоял над полем, оставив Алексея одного на пустыре, с разбитым компасом в руке и с чувством, что впереди — дорога, длиннее, чем та, что пройдена. Идти по ней придётся одному. Но не одиноко — потому что память идёт с ним. И уроки. И надежда.
Алексей проснулся. За окном занимался день. На столе, в папке «Вероятные», лежало письмо графини Шереметевой, ждавшее ответа. На отдельном листе, написанном его рукой, — вопросы, на которые предстояло найти ответы. В сейфе, в железном нутре, хранились документы, способные уничтожить любого, но неспособные воскресить мёртвых. На подоконнике, в жестяном горшке, Матрёнина герань распустила новый цветок — красный, яркий, как капля крови.
За окном начинался новый день. Петербург просыпался — шумный, суетливый, равнодушный. Извозчики выезжали на линию, городовые меняли ночную смену на дневную, газетчики выкрикивали заголовки, которых никто не читал, лавочники открывали ставни, торговки раскладывали товар, чиновники спешили на службу, студенты тащились на лекции, и только в одном доме на набережной Фонтанки лежал на столе конверт с гербовой печатью, обещавший новую тайну, новые поиски, новую битву.
Алексей встал, потянулся, подошёл к окну. Внизу, по набережной, шла девочка с портфелем — гимназистка, наверное, — и бросала крошки голубям. Голуби слетались, ворковали, дрались за каждую горбушку. Девочка смеялась.
«Продолжение следует, — подумал Алексей. — Если бы я писал книгу, я бы так и закончил. "Продолжение следует". Но я не пишу книгу. Я просто живу. Ищу. Решаю. Надеюсь.»
Он взял конверт с ответом графине, подошёл к двери, позвал:
— Матрёна!
— Чего, барин? — отозвалась старуха из кухни.
— Отправь это. Срочно.
— Ох, чует моё сердце, опять вы за своё, — вздохнула Матрёна, но конверт взяла. — Опять людей искать? Опять в переделки лезть?
— Опять, — усмехнулся Алексей. — А вы как думали?
Он вернулся в кабинет, сел за стол, взял перо и начал писать новое прошение — по делу купца Лыткина, о страховой выплате. За окном шумел город, жила своей жизнью империя, и где-то в этой жизни, в этом шуме, в этом хаосе, ждали своего часа ответы на вопросы, которые он только начал задавать.
«Продолжение следует», — мысленно повторил он и улыбнулся.
Алексей Гринев улыбался редко. Но сегодня — разрешил себе.
Глава 1. Вдова с пророчеством
Санкт-Петербург, набережная Фонтанки, дом 137
25 сентября 1895 года, девять часов утра
Петербург в конце сентября напоминал человека, который никак не может решить, болен он или здоров. Небо то затягивало свинцовой пеленой, роняя на город мелкий, назойливый дождь, который не столько мочил, сколько пропитывал насквозь — до костей, до самого нутра, до того места, где прячется надежда, — то вдруг расчищалось, и тогда солнце, низкое, бледное, уже не греющее, а только слепящее, заглядывало в окна, и тени от карнизов падали на стены комнат, как решётки тюремных камер. В такие минуты казалось, что город хочет обмануть тебя, показать, что он ещё жив, ещё дышит, ещё помнит лето. Но обман длился недолго — через час небо снова затягивало, дождь начинался с новой силой, и прохожие, уже успевшие убрать зонты, снова раскрывали их, ругаясь сквозь зубы.
На Неве уже начался ледоход — не тот, весенний, бурный и радостный, когда льдины сталкиваются с грохотом, похожим на пушечную канонаду, а осенний, вялый, болезненный, когда по воде плывут редкие, тонкие льдинки, похожие на обрывки старой бумаги, на которой кто-то написал важное письмо, а потом выбросил, не отправив. Льдинки сталкивались, кружились, цеплялись друг за друга, образовывая ненадолго хрупкие, прозрачные мосты, и тут же разваливались, уносимые течением вниз, к заливу, где они таяли в солёной воде, не успев превратиться в лёд по-настоящему.
С набережной тянуло сыростью и запахом гниющих водорослей — запахом, который петербуржцы узнают с закрытыми глазами и который не спутают ни с чем другим: ни с морским бризом, ни с болотной гарью, ни с чадом фабричных труб. Это был запах города, который построили на костях и который каждую осень напоминал о своём происхождении: вы, мол, здесь гости, а я — хозяин. И если вы не умеете дышать моим воздухом, уезжайте в Москву, там суше.
Извозчики накинули на лошадей попоны, сами кутались в мокрые шинели и ругались хриплыми голосами на тех редких прохожих, которые отваживались выйти из дома в такую погоду. Ругались по делу и без дела — на жизнь, на начальство, на дождь, на то, что овёс подорожал, а седоков стало меньше, потому что «эти господа предпочитают конку, а не живую лошадь, тьфу». Городовые на постах выглядели сонными, привалившись к фонарным столбам, и только мальчишки-газетчики носились по мостовой с пачками «Нового времени» и «Петербургского листка», выкрикивая заголовки, которые уже через час забудут, и они сами, и те, кто их слышал.
«Убийство в Харькове! Подробности!» — орал один, тощий, рыжий, в картузе, сдвинутом на затылок.
«Скандал в Сенате! Чиновники взяточники!» — вторил ему другой, потолще, в очках с треснувшим стеклом.
Никто не покупал газеты. Слишком сыро, чтобы доставать кошельки. Слишком хочется домой, к печке, к горячему чаю. Но мальчишки продолжали кричать, потому что крик — это их работа, а работать надо, даже когда никто не слушает.
В третьем этаже доходного дома купца Распопина — того самого, чьё имя никто не произносил без прибавления крепкого словца, хотя сам купец был человеком безобидным, только жадным до безобразия, — в квартире, где окна выходили на Фонтанку, было тихо. Тихо настолько, что слышно было, как за стеной, у соседей, играет шарманка. Старый вальс, который сочиняли ещё при Николае I, когда и самого дома этого не было, а на месте его стояла усадьба какого-то екатерининского вельможи, который, говорят, спустил состояние на карты и застрелился в этом самом кабинете, где теперь Алексей Гринев разбирал бумаги. Шарманка играла чуть фальшиво — одна нота, «си», выпадала, издавая звук, похожий на кошачий вскрик, — но музыкант, старик с седой бородой и единственным глазом (второй потерял на войне), не обращал на это внимания. Он крутил ручку, и шарманка играла, и соседка снизу, толстая немка, платила ему пятак за час, чтобы он разгонял тоску.
Алексей не любил этот вальс. Он напоминал ему о детстве, о матери, которую он не помнил, о той пустоте, которая остаётся в человеке, когда самого главного нет рядом. Но сегодня он даже не замечал музыки — слишком погружён был в бумаги.
Кабинет выглядел так же, как и год назад, когда Алексей только начинал расследование по делу «Священной десятины». Те же стены, выкрашенные в бледно-зелёный — цвет, который, по мнению знатоков, успокаивает нервы и располагает к доверию. То же высокое окно с тяжёлыми шторами, которые Матрёна каждое утро раздвигала с такой силой, будто открывала ворота крепости. Тот же книжный шкаф до потолка, где на верхних полках — Свод законов, уголовные уложения, труды по судебной медицине и криминалистике, на средних — Спенсер, Дарвин, Бокль, на нижних — французские детективные романы, которые Алексей стыдливо прятал от клиентов, но сам перечитывал по ночам, когда не мог уснуть. Тот же портрет государя императора на стене — обязательный для всех казённых учреждений, хотя квартира Алексея казённой не была, но он повесил портрет, чтобы не дразнить полицию.
Та же карта Российской империи — огромная, военная, с пометками красными и синими чернилами, с булавками, которые Алексей втыкал и переставлял в зависимости от того, где происходили события его расследований. Красные булавки — места преступлений. Синие — города, куда нужно послать запрос. Чёрные — имена врагов. Чёрных булавок после Харькова прибавилось. Они торчали теперь не только в Белгороде, но и в Москве, и в самом Петербурге.
Но кое-что изменилось. На столе, на бархатной подушечке, которую Варя сшила специально для этой цели, лежал отцовский компас — медный, старый, с выцветшей шкалой, на которой ещё можно было разобрать буквы «С» (север), «Ю» (юг), «З» (запад), «В» (восток), если присмотреться. Компас был разбит — крышка вогнута внутрь, в металле зияла глубокая вмятина, вокруг которой металл почернел от окиси. В этой вмятине, как в кратере маленького вулкана, застряла пуля — сплющенная, свинцовая, похожая на грязный гриб, выросший из медной почвы.
Часовщик, которому Алексей отдал компас в ремонт, долго вертел его в руках, вертел, потом снял очки, протёр их, надел снова, поднёс компас к лампе и сказал: «Механизм умер, барин. Починить нельзя. Внутри всё сместилось, пружина лопнула, ось сломана. Можно только корпус оставить как память». Алексей не стал настаивать. Он положил компас на стол и с тех пор держал его перед собой как напоминание. О чём? О смерти? О спасении? Об отце? Обо всём сразу.
Рядом с компасом, в такой же рамке — старой, с потускневшим серебром, — стояла фотография: капитан Николай Гринев, снятый в 1885 году в мастерской на Невском проспекте. Отец был в мундире, с Георгиевским крестом на груди, с усами, которые он так и не сбрил до самой смерти — кормил их, как он шутил, «на память о турецкой кампании». Стекло в рамке было треснутым — Алексей так и не заменил его, хотя Варя предлагала. «Так видно лучше, — говорил он ей. — Сквозь трещину видно то, что скрыто. Гладкое стекло обманывает. А трещина показывает, что мир несовершенен. И что это нормально».
Стол был завален бумагами, но в этом беспорядке чувствовалась система. Слева — законченные дела, которые ждали отправки в архив: папки, перевязанные бечёвкой, с аккуратными надписями, сделанными каллиграфическим почерком Дмитрия («Хрулёв, выиграно», «Мельникова, выиграно», «Сидоркин, мировое соглашение»). Справа — новые дела, только поступившие, ещё не разобранные. Одно из них, в зелёной папке, лежало сверху. На папке было написано: «Шереметева. Исчезновение мужа. Срочно». Алексей ещё не открыл её — только что принесли, — но краем глаза заметил, что папка толстая, набитая документами, и на обложке — почерк, которым он никогда не видел. Женский, нервный, с прорывами пера на нажимах. Почерк человека, который пишет быстро, потому что боится не успеть.
В дверь постучали. Три коротких, два длинных, пауза, ещё один короткий — условный сигнал Дмитрия, который они придумали ещё во время расследования «Священной десятины», чтобы никто чужой не мог подделать. Дмитрий был человеком предусмотрительным, и Алексей его в этом не осуждал. Когда твой дядя пытался убить твоего отца, а потом сбежал из-под стражи (пусть и ненадолго), доверие к миру падает, а привычка проверять — растёт.
— Войдите, — сказал Алексей, не поднимая головы от бумаг. Он разбирал дело купца Хрулёва, которое только что выиграл. Суд признал подрядчика виновным в обмане, векселя оплачены, лес поставлен, и купец, растроганный до слёз, прислал бочонок мёда из своей вологодской пасеки. Мёд стоял в прихожей, и Матрёна, проходя мимо, каждый раз вздыхала: «Хоть бы сахарку прислал, батюшка, а то мёд — он зубы портит». Алексей велел ей взять мёд себе — она обиделась («Я что, пчёлка, чтобы мёд в одиночку есть?»), но бочонок утащила на кухню, где, вероятно, уже придумывала, с какой начинкой испечь пироги к воскресенью.
Дмитрий Воронцов вошёл, стряхивая с пальто капли дождя. Он был бледен — не так, как год назад, когда под глазами лежала синева от бессонных ночей и страха за отца, а по-другому, устало-деловито, как человек, который работает по двенадцать часов в сутки и считает, что это норма. Он изменился за последние месяцы: похудел, плечи стали шире, взгляд — твёрже. Щетина исчезла — он брился каждое утро, к вящему удивлению Матрёны, которая помнила его «неряхой». Галстук был завязан аккуратно — ровным, строгим узлом, без излишеств, — сюртук — отутюжен, хотя Дмитрий жил один и мог себе позволить ходить в чём попало. Он больше не походил на отчаявшегося дворянина, которого шантажирует пьяный дядя и который не знает, за что хвататься. Он походил на человека, который знает, чего хочет. И чего он хотел — Алексей догадывался: независимости, собственного дела, дома, где будет его семья, а не тени прошлого.
— Доброе утро, Лёша, — сказал он, вешая пальто на вешалку в углу кабинета. Пальто было новым, тёмно-синим, с бархатным воротником. Дмитрий купил его на прошлой неделе — первая крупная покупка после того, как он начал получать жалованье помощника присяжного поверенного. Он не хвастался, но и не скрывал: «Семь лет в одном пальто ходил, теперь можно и новое». — Ты уже видел, что прислали?
— Зелёную папку? Ещё нет. Только что заметил.
— Там вдова сенатора Шереметева. Надежда Павловна. Она была вчера, когда ты ушёл к Гурко. Оставила бумаги и просила передать, что зайдёт сегодня сама. В десять.
— Почему ты не сказал вчера? — Алексей поднял голову от бумаг. В голосе его не было упрёка, только любопытство.
— Ты пришёл поздно, — ответил Дмитрий, садясь на стул для клиентов — жёсткий, с прямой спинкой, специально выбранный для того, чтобы посетители не расслаблялись. — Я не хотел тебя беспокоить. Варя сказала, что ты выглядишь усталым.
— Варя слишком много заботится.
— Она твоя жена. Это её работа. — Дмитрий усмехнулся, но без той горечи, которая была в нём раньше. Он научился шутить о семейной жизни, хотя сам был холост и, судя по всему, не спешил жениться.
Алексей тоже усмехнулся. Дмитрий умел говорить то, что думал, но без той резкости, которая была в нём раньше. Год назад он мог огрызнуться, вспылить, ударить кулаком по столу. Теперь он научился смягчать углы. Может быть, потому что работа с клиентами требовала дипломатии. Может быть, потому что он просто повзрослел. А может быть, потому что страх за отца ушёл, и на его место пришла спокойная уверенность, что жизнь продолжается, даже когда кажется, что она кончилась.
— Садись, — сказал Алексей, указывая на стул. Не на тот, для клиентов, а на другой, стоявший у стены — мягче, с подлокотниками. Для своих. — Рассказывай, что знаешь о Шереметевых.
Дмитрий сел, положил на стол блокнот, который всегда носил с собой — чёрный, потрёпанный, с загнутыми углами и надписью на обложке «В.В. Д.» (Владимир Воронцов? Василий Воронцов? Алексей так и не спросил, что означают эти буквы, и, кажется, Дмитрий не горел желанием объяснять). Открыл его на нужной странице и начал, как на допросе — чётко, по пунктам, без лишних эмоций:
— Степан Павлович Шереметев, шестьдесят два года, сенатор, член Государственного совета с 1889 года. Карьеру начал в Министерстве юстиции, потом перешёл в Сенат. Женат на Надежде Павловне, урождённой княжне Оболенской — дальней родственнице того самого князя Оболенского, который давал показания против Мещерского, когда мы его брали. Детей нет. Живут на Английской набережной, в собственном особняке. Особняк старый, ещё екатерининских времён, но Шереметев его поддерживал в порядке. Говорят, тратил на ремонт половину жалованья, потому что для него дом был не просто жильём, а символом рода.
— Детей нет, — задумчиво повторил Алексей, откладывая бумагу Хрулёва в сторону. — Это объясняет, почему вдова так отчаянно ищет мужа. У неё нет никого, кроме него. Родители умерли, родственники далеко, друзей, судя по всему, не завела. Если он исчез навсегда, она остаётся одна в огромном особняке. С прислугой, деньгами, но без человека, с которым прожила двадцать пять лет.
— Или она хочет получить наследство? — Дмитрий пожал плечами. — Тогда ей не нужно нанимать адвоката. Достаточно объявить мужа умершим и получить всё. Особняк на Английской набережной стоит полмиллиона, не меньше. Плюс земля в Тамбовской губернии, плюс акции, плюс облигации. Если она объявит его умершим, через пять лет всё это станет её.
— Ты циник, Дима.
— Я реалист. Мы видели слишком много семей, где любовь кончается там, где начинаются деньги. Помнишь дело Каретниковых? Жена убила мужа за страховку. А родственники полгода ходили в трауре и плакали на похоронах. Потом оказалось, что она сама подстроила несчастный случай.
— Помню. Но здесь не тот случай. Здесь муж пропал, а жена ищет. Если бы она хотела наследство, она бы не нанимала адвоката, который будет копать. Она бы наняла адвоката, который бы убедил суд объявить мужа умершим.
— Или она умнее, чем кажется, — не сдавался Дмитрий. — И понимает, что, если она не будет искать, полиция заподозрит её. Поэтому она делает вид, что ищет. А на самом деле — просто ждёт.
Алексей не стал спорить. Он открыл зелёную папку и начал просматривать документы. Дмитрий, помолчав, тоже склонился над столом, заглядывая через плечо.
Первое, что бросилось в глаза, — письмо, написанное крупным, нервным почерком, с помарками и зачёркиваниями. Письмо было адресовано Алексею, и в нём не было обычных для таких обращений витиеватостей — только суть, только боль, только надежда, переходящая в отчаяние.
Алексей прочитал вслух, негромко:
«Уважаемый Алексей Николаевич!
Я не знаю вас лично, но много слышала о вас от людей, которым доверяю. Вы — единственный, кто сможет помочь. Мой муж, сенатор Степан Павлович Шереметев, исчез 28 августа сего года. Полиция закрыла дело, сочтя его самоубийцей. Это ложь. Он не покончил с собой. Он знал слишком много о делах, в которые замешаны люди с большими связями. Я уверена, что его убили или похитили.
Я готова платить любые деньги. Мне нужна правда, даже если она окажется страшной.
С уважением,
Надежда Павловна Шереметева»
— «Платить любые деньги», — прочитал вслух Дмитрий, когда Алексей закончил. — Звучит как ловушка.
— Или как отчаяние, — ответил Алексей. — Но ты прав, надо быть осторожным.
Он отложил письмо и взял следующий документ — вырезку из «Правительственного вестника» за 3 сентября 1895 года. Маленькая, короткая заметка, которую поместили в разделе «Происшествия» между сообщением о пожаре в Царском Селе и объявлением о продаже лошадей.
Алексей прочитал вслух:
«ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ. Сенатор Степан Павлович Шереметев, проживающий на Английской набережной, 28 августа вышел из дома и не вернулся. Полиция ведёт розыск. Всех, кому что-либо известно о местонахождении господина Шереметева, просят обращаться в сыскную полицию.»
— Коротко, — сказал Дмитрий. — Ни фотографии, ни примет, ни даже возраста. Если бы я не знал, кто такой Шереметев, я бы подумал, что пропал какой-нибудь мелкий чиновник.
— Потому что полиция не хотела шума, — ответил Алексей. — Если пропал сенатор — это скандал. Если пропал сенатор, который расследовал хищения в министерстве — это катастрофа для тех, кто эти хищения устраивал. Поэтому заметку сделали маленькой, незаметной, чтобы никто не обратил внимания.
— И сработало? — спросил Дмитрий.
— Как видишь. Кто хотел заметить — заметил. Вдова заметила. А остальные — нет.
Он перелистнул страницу. Там лежал конверт — плотный, кремовый, с гербовой печатью и вензелем «Н.Ш.». Внутри — ничего, кроме ещё одного письма, на этот раз более длинного, более подробного. Алексей пробежал его глазами и отложил в сторону.
— Вдова права, — сказал он. — Полиция не искала. Просто отбыла номер. Составили протокол, опросили соседей — формально, для галочки — и закрыли дело.
— Может быть, они знают больше, чем говорят? — предположил Дмитрий. — Может быть, им велели закрыть дело.
— Возможно. Но тогда возникает вопрос: кто велел? Кто имел достаточно власти, чтобы нажать на полицию и заставить их замолчать? И зачем им это?
— Тот, кто причастен к хищениям, — ответил Дмитрий. — Тот, кого Шереметев разоблачал. У них есть связи в полиции. Или деньги, чтобы купить эти связи.
Они посмотрели друг на друга. Ответ напрашивался сам собой: кто-то, у кого хватило власти нажать на нужные рычаги. Кто-то, кто не хотел, чтобы исчезновение сенатора расследовали слишком тщательно. Кто-то, кто чувствовал себя в безопасности до тех пор, пока молчат свидетели и лежат в архивах нераскрытые дела.
В дверь поскреблись — так скреблась только Матрёна, когда хотела обозначить своё присутствие, но не решалась войти без спроса. У неё была своя, особая манера стучать: не костяшками пальцев, а кончиками ногтей, быстро-быстро, как мышь скребёт. Алексей давно заметил, что по тому, как Матрёна входит, можно определить, что у неё на уме. Если тихо — значит, что-то стряслось. Если с шумом — значит, ничего серьёзного. Сегодня было тихо.
— Войдите, Матрёна, — сказал он, откладывая бумаги.
Старуха просунула голову в щель, оглядела кабинет, убедилась, что «барин не один, но это не страшно, потому что Дмитрий свой», и вошла, неся поднос с двумя стаканами чая, вареньем в розетке и свежими плюшками, которые только что вынула из печи. От плюшек шёл пар, и в кабинете запахло сдобой, ванилью и чем-то ещё домашним, уютным, что так не вязалось с холодным петербургским утром за окном.









