Имперская тень — 2. Дело адвоката Гринева
Имперская тень — 2. Дело адвоката Гринева

Полная версия

Имперская тень — 2. Дело адвоката Гринева

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Владимир Кожедеев

Имперская тень — 2. Дело адвоката Гринева

Пролог. Ночь после победы

Санкт-Петербург, набережная Фонтанки, дом 137

Конец сентября 1895 года, около полуночи

Белая ночь уходила неохотно, цепляясь за шпили и карнизы, застывая в оконных стёклах призрачным отсветом — тем особенным, петербургским отсветом, который не спутаешь ни с каким другим: бледно-золотистым, чуть зеленоватым у горизонта, напоминающим старую фреску, которую реставраторы покрыли лаком, но не смогли спасти от времени. Небо над городом было уже не светлым, не молочно-белым, каким бывает в июне, когда солнце только прячется за линию воды на час-полтора и снова выныривает, будто передумав уходить, а тяжёлым, свинцово-жемчужным, с густеющей синевой на востоке, где за Невой, за заводскими трубами Охты, за болотами, уходящими к Ладоге, начиналась осень. Та осень, которая в Петербурге не радует золотом листвы — её здесь почти нет, — а приходит с туманами, с промозглыми ветрами с залива, с первыми заморозками, от которых трескается кожа на руках и ноют старые раны.

Сумерки в Петербурге всегда наступают внезапно — будто кто-то невидимый поворачивает выключатель, и мир из призрачного, нереального, населённого тенями и отражениями становится вдруг явным, осязаемым, тревожным. Днём, в суете, в стуке экипажей и криках газетчиков, город казался почти живым, почти нормальным. Но ночью, особенно в такую ночь, когда небо не чернеет, а только темнеет до глубокой синевы, Петербург обнажал свою суть: город-призрак, город-фантом, построенный на костях и болотной жиже, где каждый камень помнил чью-то смерть, а каждый фонарь освещал чью-то тайну.

В кабинете на третьем этаже доходного дома купца Распопина — человека, который разбогател на казённых подрядах во время турецкой кампании 1877–1878 годов, а теперь сдавал квартиры «чистой публике», но сам по-прежнему пах потом и квасом даже после бани, — горела одна лампа. Керосиновая, с зелёным стеклянным абажуром, который отбрасывал на письменный стол круг жёлтого, чуть маслянистого света, пахнущего керосином и нагретым стеклом. Этот круг был маленьким, не больше аршина в поперечнике, но он казался островком тепла в океане полумрака.

За пределами круга всё тонуло в тенях: книжные шкафы до потолка — восемьсот томов, от Свода законов до французских детективных романов, которые Алексей стыдливо прятал на нижней полке; грифельная доска с остатками меловых записей — «Факты», «Версии», «Ложные следы», — где ещё виднелись размытые влажной тряпкой иероглифы недавних рассуждений; настенная карта Российской империи, военная, с пометками красными, синими и чёрными булавками, которые отмечали места преступлений, запросов и врагов. Чёрных булавок после Харькова прибавилось. И, наконец, в углу, на полу, — старый капитанский сундук с медными углами и буквами «К.Г.» на крышке, всё ещё не закрытый, с кипой бумаг, которые ждали разбора, сортировки и, возможно, нового осмысления.

Алексей Гринев сидел за столом, откинувшись на спинку кресла — того самого, продранного, с торчащей паклей, которое он вывез из Малых Куликов после смерти отца и которое помнило капитана лучше, чем любой памятник, — и смотрел на разбитый компас.

Отец компас не чинил. Нарочно не чинил — Алексей теперь это понимал, хотя раньше, в детстве, удивлялся, почему капитан Гринев, такой аккуратный, такой педантичный в вещах, не отдал старый прибор часовщику. Теперь он знал: капитан хотел, чтобы его сын запомнил урок. Любая вещь, которая спасла тебе жизнь, имеет право на шрам. Шрам — это память. Память — это урок. Урок — это оружие. Оружие, которое всегда при тебе, которое не отнимут, которое не разрядится в самый неподходящий момент.

Алексей взял компас в руки, повертел, поднёс к лампе. Крышка — медная, с выцветшим покрытием, на котором когда-то был выгравирован год выпуска — 1875, — была вогнута внутрь. Свинцовая пуля застряла в металле, пробив его насквозь, сплющившись, потеряв силу, но оставив вмятину — безобразную, несимметричную, похожую на кратер маленького вулкана. Вокруг вмятины металл почернел — от окисления или от порохового нагара, Алексей не знал. Ему нравилось думать, что это след от выстрела, который должен был стать его последним.

Пуля была сплющенной, похожей на маленький грязный гриб, выросший на медной почве. Алексей достал её — она выпала сама, когда он перевернул компас, — и положил рядом, на зелёное сукно стола. Теперь они лежали вместе: компас и пуля, символы защиты и угрозы. Вещи, которые не должны были встретиться, но встретились. И один спас другого от другой.

Харьковский эксперт — старый криминалист, служивший в судебно-медицинской лаборатории ещё при Александре II, с седыми бакенбардами и руками, дрожащими от многолетней работы со скальпелем, — сказал тогда, осмотрев компас: «Стреляли из револьвера системы «Лефоше» калибра 11 миллиметров, с расстояния не более пятнадцати шагов. Если бы не эта вещь — эта старая, нелепая вещь, которую нормальный человек давно выбросил бы, — пуля вошла бы в левую сторону груди, пробила бы лёгкое и застряла в позвоночнике. Смерть — мгновенно или через минуту. Не важно. Важно, что вас бы не стало».

Алексей тогда не ответил. Он только взял компас, положил в карман и вышел из лаборатории, чувствуя затылком взгляд эксперта — удивлённый, восхищённый, чуть завистливый. Старик, наверное, думал: «Везёт же некоторым».

«Вот так, папа, — подумал Алексей, глядя на компас сейчас. — Ты спас меня дважды. Первый раз — когда воспитывал, когда учил смотреть на плечи, искать неочевидное, не бояться решать. Второй раз — когда компас в карман положил. В тот день, когда я прощался с тобой в последний раз, я не знал, что ты даёшь мне не просто память. Ты давал мне жизнь.»

Он положил компас на стол, рядом с пулей, и взял письмо.

Письмо капитана Николая Алексеевича Гринева лежало в раскрытом конверте — плотном, кремовом, из той самой дорогой бумаги, которую капитан берег для особых случаев. Конверт был помят, надорван по краю, сургучная печать с Георгиевским крестом треснула пополам, когда Алексей вскрывал её в Малых Куликах, стоя на коленях у могилы отца. Он так и не выбросил конверт — не смог. Всё казалось, что в нём ещё что-то есть, какой-то воздух, какое-то дыхание, которое отец выдохнул, когда писал последние строки.

Письмо было написано на четырёх листах — мелко, тесно, но разборчиво. Капитан Гринев писал не торопясь, обдумывая каждое слово, как когда-то писал рапорты командиру полка. Без лишних эмоций. Только факты. Только выводы. Только то, что нужно знать сыну, чтобы выжить.

«Я знал о заговоре Долгорукова. Знал ещё в 1892 году».

Алексей перечитал эту строчку уже в двадцатый раз, но каждый раз она отзывалась в нём чем-то новым. «Знал» — значит, сидел в Малых Куликах, в старом доме с провалившейся крышей, где даже летом пахло печным дымом и сыростью из подполья. Перебирал какие-то бумаги — наверное, те самые, которые теперь лежали в сундуке, ждали своего часа. Хотел поехать в Петербург — собраться, написать, отправить. Но подагра скрутила — та самая, которая мучила капитана последние пять лет, превратив его сильные, натруженные руки в узловатые коренья, не способные держать перо. А может быть, и страх — не физический, не трусость перед врагом, а иной: страх не успеть, страх сделать хуже, страх, что сын — тогда ещё двадцатилетний мальчишка, только начинающий свою карьеру присяжного поверенного, — не поймёт, ввяжется, погибнет.

И всё-таки — знал. И оставил сыну не улики, не имена, а метод. Уроки. Систему мышления, которая оказалась сильнее любого досье.

Алексей провёл рукой по лицу, потёр переносицу. Усталость навалилась после харьковская — не та, лёгкая, от которой хочется сладко потянуться и закрыть глаза, а та, тяжёлая, свинцовая, когда веки слипаются, но мысли не засыпают, а бродят по кругу, как запертые в клетке звери. Он был в Харькове, видел психиатрическую больницу — серое, казённое здание с решётками на окнах, где пахло карболкой и отчаянием. Видел палату, где убили Хомутова, — маленькую, тесную, с железной кроватью и пятнами крови, которые не смогли отмыть. Говорил с профессором Лещинским — тихим, вежливым, образованным человеком, который оказался палачом, убивавшим пациентов по телефонному звонку. Говорил с Петром Воронцовым — живым мертвецом, который должен был гнить в Сибири, но сидел в харьковском трактире, пил дешёвую водку и рассказывал о своей ненависти и о своей несостоявшейся мести.

Потом — поезд. Двое суток тряски в вагоне первого класса, где Алексей ехал один, потому что Дмитрий остался в Петербурге разбирать дела. Стук колёс, монотонный, усыпляющий, и бесконечные поля за окном — уже убранные, чёрные, с редкими деревнями, где горели одинокие огни. Запах угля и махорки, проникавший в купе даже через закрытые окна, и сосед-генерал, который всю дорогу играл в дурачка со своим денщиком и выигрывал.

И вот — Петербург. Набережная Фонтанки, дом 137. Осенняя сырость, которая забирается под одежду, под воротник, под кожу, и не отпускает, напоминая, что лето кончилось, а впереди — долгая, тёмная, холодная зима.

На столе, справа от компаса, лежала стопка бумаг — те самые, которые Матрёна принесла из прихожей, когда он только вернулся с вокзала, скинул пальто и сел в кресло, чтобы отдышаться. Письма, прошения, повестки. Жизнь, которая не ждала, пока Алексей Гринев разберётся со своими заговорами и убийствами. Жизнь, которая требовала внимания, денег и времени.

Межевой спор в Тверской губернии. Два помещика, два соседа, которые десять лет судились из-за полосы леса в двадцать десятин. Лес давно вырубили, землю распахали, но принцип остался. Каждый требовал своё, потому что «честь дороже денег». Алексей взялся за это дело, потому что ему стало жаль их обоих — стариков, которые, если не помирятся, умрут в судах, не успев увидеть внуков. Он уже послал им проект мирового соглашения. Ждал ответа.

Иск купца второй гильдии Фёдора Кузьмича Лыткина к страховому обществу «Саламандра». Лыткин застраховал товар — партию кожи, которая сгорела на складе по вине рабочих, куривших в неположенном месте. Страховая компания отказала в выплате, сославшись на «форс-мажор» и «нарушение правил хранения». Лыткин, торговавший кожей тридцать лет, стоял на грани разорения. Алексей согласился вести дело за пять процентов от выигранной суммы — потому что Лыткин был честным человеком и никого не обманывал.

Прошение вдовы титулярного советника Анны Ивановны Печёрниковой. Новая вдова, не та, что была в прошлом году. Другие лица, другие беды, но формулировки — те же. «Незаконное лишение пенсии в связи с формальным несоответствием документов». Чиновники, сидевшие в департаменте, требовали справку о том, что муж умер именно на службе, а не дома. Вдова принесла свидетельство о смерти, где было написано: «Скончался от разрыва сердца в присутственном месте». Чиновники не поверили — «присутственное место» могло быть чем угодно, хоть трактиром. Алексей написал жалобу на имя министра. Ждал ответа.

И в самом низу стопки, придавленный всеми этими бумагами, — плотный конверт с гербовой печатью, который заставил Алексея задержать взгляд дольше, чем на остальных.

Конверт был адресован: «Присяжному поверенному А. Н. Гриневу. Набережная Фонтанки, 137. С.-Петербург». Почерк — изящный, женский, с завитушками на буквах, которые выдавали в писавшей выпускницу Смольного института благородных девиц. Обратный адрес — «Её сиятельство графиня Е. П. Шереметева, Литейный проспект, 48».

Алексей знал этот особняк. Старый, ампирный, с колоннами и львами у входа, с чугунной решёткой, на которой позолота облупилась, но дворники каждое утро натирали её до блеска, чтобы не стыдно было перед прохожими. Один из тех домов, где пахнет историей, нафталином и ещё чем-то неуловимым — деньгами, наверное, или властью, которая уже не та, что прежде. Графский род Шереметевых был древним — их предки стояли у трона ещё при Иване Грозном, водили полки в походы, женились на царских родственницах. Теперь, в конце XIX века, они доживали свой век в старых особняках, перебирая фамильные бумаги и вспоминая былое величие. Граф Степан Павлович Шереметев, тайный советник, сенатор, был одним из тех, кто ещё пытался сохранить достоинство рода. Исчез месяц назад.

Алексей разорвал конверт — аккуратно, чтобы не повредить печать, которую, возможно, придётся предъявлять экспертам, — и достал письмо. Бумага была плотной, верже, с водяными знаками в виде графской короны, вензеля «ЕШ» и двуглавого орла — символа того, что письмо отправлено из дома, имеющего право на герб. Почерк — женский, нервный, с прорывами пера на нажимах. Графиня писала быстро, не подбирая слов, не заботясь о каллиграфии — только о смысле. Только о том, чтобы её поняли.

Он прочитал письмо, отложил, потом взял снова и перечитал. Вслух — тихо, чтобы не разбудить Вари, спавшую за стеной:

«Милостивый государь, Алексей Николаевич!

Обращаюсь к Вам по рекомендации Вашего друга, господина Гурко, который посоветовал мне Вас как человека, умеющего «видеть неочевидное». Мой муж, тайный советник, сенатор Степан Павлович Шереметев, исчез месяц назад, 27 августа. Вышел из дома утром, сказал, что едет в Сенат, и не вернулся. Полиция провела обыск, опросила сослуживцев, осмотрела его кабинет. Вердикт: «пропал без вести, вероятно, самоубийство». Но я знаю мужа. Он не был склонен к самоубийству. Он был занят важным делом — пересмотром судебного решения по делу о хищениях в Военном министерстве. Он говорил, что «нашёл нить, которая ведёт на самый верх». Через три дня он исчез. Умоляю Вас, примите это дело. Я готова платить любые деньги. Я не верю в самоубийство.

С надеждой,

Графиня Елена Петровна Шереметева.»

Алексей перечитал письмо в третий раз. «Ведёт на самый верх» — фраза, которая в Петербурге 1895 года значила многое. Самый верх — это министры, это двор, это люди, которых нельзя тронуть без высочайшего соизволения. Сенатор Шереметев — немолодой уже человек, заслуженный, опытный, знавший цену словам, — исчезает после того, как заявляет о важной находке. Полиция закрывает дело за месяц — слишком быстро даже для петербургской полиции, которая не славилась расторопностью и любовью к работе. Значит, кто-то сверху, кто-то с правом отдавать приказы, сказал: «Закрыть». И полиция закрыла. Не потому, что ей заплатили — это было бы слишком мелко. А потому, что пришёл человек с нужным мундиром или нужной бумагой и вежливо, но твёрдо объяснил: «Это дело не вашего ума».

Алексей отложил письмо в сторону, на край стола, туда, где лежала папка с кожаным корешком, на которой было вытеснено золотом: «Вероятные».

Папка «Вероятные» была почти пуста. После дел о «Священной десятине» Алексей разобрал её, переложил документы в сейф, в железное нутро, где лежали отцовский револьвер, завещание, письма, которые нельзя было показывать посторонним, и копии всех бумаг, связанных с заговором. Он оставил в папке только несколько страниц — выписки из газет, короткие заметки, сделанные наспех карандашом, и одну фотографию. Фотографию человека, которого он искал, но пока не нашёл.

«Вероятные» — это дела, которые ещё не поступили официально, но уже требовали внимания. Дела, в которых была какая-то странность, какой-то намёк на то, что полиция ошиблась или соврала, что свидетель был подкуплен, что улики были подброшены. Алексей вёл эту папку по совету отца, сказанному однажды зимним вечером, когда они сидели у печи в Малых Куликах и разбирали старые бумаги.

«Если чувствуешь, что дело нечисто, не жди, пока его принесут, — говорил капитан Гринев, постукивая трубкой о каминную решётку. — Иди сам. Ищи. Копай. Потому что, пока ты ждёшь, правду могут закопать так глубоко, что никто никогда не найдёт. Ни ты. Ни твои дети. Ни внуки. А правда, которая не найдена, — это не правда. Это ложь, которую все приняли за правду.»

Алексей достал папку, положил в неё письмо графини. Добавил лист чистой бумаги, на котором написал карандашом — крупно, во всю ширину, чтобы видно было даже при тусклом свете лампы:

«ДЕЛО № 17. ШЕРЕМЕТЕВ, Степан Павлович, тайный советник, сенатор.

Исчез: 27 августа 1895 года.

Обстоятельства: вышел из дома утром, не вернулся.

Версия полиции: «вероятное самоубийство».

Версия графини: убит или похищен за связь с делом о хищениях в Военном министерстве.

Ключевая фраза сенатора: «нашёл нить, которая ведёт на самый верх».

Вопросы:

1. Кто «наверху»?

2. Кто заказал закрытие дела?

3. Жив ли сенатор?

4. Если мёртв — где тело?

5. Если жив — где он?»

Он посмотрел на написанное и задумался. Вопросы были правильными, но ответов не было. Пока не было.

В это время года — в конце сентября, когда сумерки в Петербурге тянутся долго, потому что солнце уже устало подниматься высоко, — ночь не наступает сразу. Она подкрадывается, задерживается у окон, заглядывает в щели ставен, шуршит опавшими листьями по тротуарам. Алексей сидел неподвижно, глядя в темноту за окном, и думал о том, как много в этом городе исчезающих людей.

Факт эпохи (из архивов Санкт-Петербургского градоначальства за 1894 год): в 1895 году в Санкт-Петербурге бесследно исчезло 327 человек. Мужчины, женщины, дети, старики. Некоторые находились — в Неве, в подвалах, на пустырях за Московской заставой, в общих могилах на Смоленском кладбище. Большинство — нет. Их имена вносили в списки, списки ставили на полку, полку задвигали в шкаф, шкаф запирали, а ключ выбрасывали. Полиция не любила такие дела. Они требовали времени, денег, связей, контактов с теми, кто не хотел контактов. Проще было списать на самоубийство или на отъезд за границу — тем более что многие действительно уезжали за границу, потому что в Петербурге становилось тесно, душно, страшно. Тем более если в деле фигурировало высокопоставленное лицо, и кто-то сверху шептал: «Закройте. Не позорьте ведомство».

Алексей знал эту механику. Он сталкивался с ней в деле Долгорукова, когда жандармы пытались замять улики, когда Дурново давил на следователей, когда Мещерский угрожал свидетелям. Тогда он победил. Но победил ли он на самом деле? Заговорщиков наказали, их имена прозвучали в суде, их приговоры были оглашены. Но система осталась. Та же самая система, которая позволяла чиновникам красть, убивать, исчезать, а потом возвращаться на службу, будто ничего не случилось. Дурново, уволенный в 1895 году, уже строил планы возвращения — и, как знал Алексей, эти планы были небеспочвенны. Через десять лет он станет министром внутренних дел. Тот самый человек, который не мешал заговору, который ждал, кто победит, чтобы примкнуть к сильному.

«Тени прошлого не исчезают, — подумал Алексей. — Они ждут своего часа. И час этот всегда наступает, когда ты меньше всего готов. Вот он, этот час — письмо графини Шереметевой. Новый след. Новая тайна. Новая битва, в которую я, кажется, уже втянут, даже не успев дать согласие».

Он взял перо, повертел в пальцах, положил на место. Писать ответ графине он будет завтра. Сейчас — другое. Сейчас — думать.

Дверь в кабинет приоткрылась — бесшумно, настолько, что Алексей не услышал, а почувствовал движение воздуха за спиной. На пороге стояла Варя. В ночной рубашке, босая, с распущенными волосами, которые падали на плечи каштановыми волнами, она казалась девочкой — той самой Катей, которая когда-то сочувствовала дяде Петру и носила ему еду во флигель, скрываясь от матери. Но глаза у неё были уже не девичьи, а взрослые — усталые, внимательные, всё понимающие.

— Ты не ложишься, — сказала она. Это был не вопрос — констатация факта, который она знала и без слов.

— Не могу уснуть, — ответил Алексей, отодвигая папку «Вероятные» в сторону, чтобы Варя не видела — или чтобы не мешать себе видеть её.

— Из-за Харькова? — она подошла, села на край стола — там, где не было бумаг, — положила руку ему на плечо. Пальцы у неё были тёплыми, несмотря на ночную прохладу, пахло от них ванилью — она любила добавлять ваниль в молоко перед сном. — Или из-за чего-то другого?

Алексей взял письмо графини, протянул Варе. Она прочитала — медленно, шевеля губами, как когда-то в детстве, когда училась читать по слогам. Потом подняла глаза.

— Сенатор Шереметев? Я помню его. Он приезжал к отцу в имение, когда я была маленькой. Привозил мне куклу из Петербурга — фарфоровую, с настоящими волосами. Я назвала её Машей. — Варя помолчала, вспоминая. — Он был добрым. И честным. Таких не бывает самоубийц.

— Вот и я так думаю, — сказал Алексей. — Поэтому, наверное, и не могу уснуть. Сижу здесь, в полночь, перебираю бумаги, как какой-нибудь сыщик из дешёвого романа.

— Ты возьмёшься за это дело? — спросила Варя.

— Пока не знаю. Сначала — разобраться, что там, за этим письмом. Кто такая графиня, кто такой её муж, кто те, кто могли быть заинтересованы в его исчезновении. А потом — решать.

Он встал, подошёл к окну. Внизу, на набережной Фонтанки, горел одинокий фонарь — газовый, жёлтый, дрожащий, как свеча на ветру. По тротуару шёл человек в длинном пальто, с поднятым воротником, быстро, почти бегом. Исчез в арке дома напротив — 136-го, где жил старый чиновник из Департамента герольдии, который никогда не выходил из дома после девяти вечера. Кто же это был? Алексей не успел разглядеть.

— Знаешь, — сказал он, не оборачиваясь, — мой отец говорил: «Победа не приходит одна. Она приводит за собой новые вопросы». Я не понимал тогда, что это значит. Думал, это просто красивые слова, которые говорят старые офицеры, чтобы казаться мудрыми. Теперь понял.

— И что это значит?

— Это значит, что мы выиграли битву, но не войну. Мещерский в Сибири, Долгоруков в крепости, Хомутов мёртв — кто-то убил его, пока мы разбирались в Харькове. Но те, кто стоял за ними, кто давал деньги, кто обещал амнистию, кто писал письма с кличкой «Благодетель», — они остались. И они продолжают играть в свою игру. Тихо. Осторожно. Не высовываясь. А когда высовываются такие, как сенатор Шереметев, они исчезают.

— И ты хочешь им помешать.

— Не я — правда. Я только её провожатый. Ищейка, которая берёт след и идёт по нему, пока не упрётся в стену. А если стена оказывается бумажной — пробивает её.

Варя вздохнула — глубоко, по-бабьи, как вздыхала Матрёна, когда узнавала, что Алексей снова уезжает по делам. Встала, подошла к нему, обняла со спины, прижалась щекой к его спине, к тёплой фланели домашней рубашки.

— Тогда, — сказала она, — иди. Разбирайся. Ищи. Делай то, что должен делать. А я буду ждать. И буду молиться. Потому что кто-то же должен ждать и молиться. Пока другие — ищут и решают.

Алексей повернулся, посмотрел на неё. В полутьме кабинета, освещённой только зелёным абажуром лампы, её лицо казалось старым портретом — из тех, что висят в дворянских особняках и смотрят на потомков с немым укором. Но глаза были живыми. И в них не было укора. Только тихая, спокойная вера.

— Спасибо, — сказал он. — Иди спать. Я скоро.

Варя кивнула, поцеловала его в щёку и вышла, притворив дверь. Алексей остался один.

Он сел за стол, открыл папку «Вероятные», ещё раз перечитал письмо графини. Потом достал из ящика чистый лист бумаги — плотной, хорошей, той самой, которую держал для официальных ответов, — обмакнул перо в чернильницу (серебряную, с бронзовым львом, у которого была отбита лапа — память о неловкости Матрёны) и начал писать.

Он писал медленно, тщательно выбирая слова. Такие письма не терпят суеты.

«Ваше сиятельство, графиня Елена Петровна!

Благодарю Вас за доверие, оказанное мне рекомендацией господина Гурко, которого я имею честь считать своим другом и соратником. Дело, о котором Вы пишете, представляется мне не только сложным, но и крайне важным — не только для Вас и Вашей семьи, но, возможно, для многих других, кто столкнулся с подобным положением.

Я принимаю это дело.

Прошу Вас прислать мне копии всех документов, касающихся исчезновения Вашего мужа: его служебных бумаг, дневников (если он их вёл), записок, писем, которые он получал и отправлял в последние две недели перед исчезновением. Также прошу Вас составить список лиц, с которыми он встречался в этот период, — сослуживцев, знакомых, друзей, даже случайных людей, если Вы о них знаете.

Встретиться с Вами могу в любое удобное для Вас время. Предлагаю среду, 3 октября, в два часа пополудни, в Вашем особняке, если это Вас не затруднит, или в моей приёмной на Фонтанке, 137, если Вам будет удобнее.

На страницу:
1 из 4