
Полная версия
Палач Империи Варяжский гость Книга 1

Палач Империи Варяжский гость Книга 1
Пролог. Последний бал Империи
Санкт-Петербург, Зимний дворец. Январь 1914 года.
Температура за тройными оконными рамами — минус восемнадцать по Реомюру, что равнялось минус двадцати двум с половиной по Цельсию. Внутри — плюс двадцать три.
Разница в сорок пять градусов создавала давление на стёкла, от которого они мелко вибрировали с частотой, не слышимой человеческому уху, но ощущаемой подушечками пальцев. Голицын приложил руку к оконной раме. Почувствовал дрожь. Подумал: «Как перед расстрелом. Когда целишься в затылок приговорённому и ждёшь команды Пли. И палец на спусковом крючке дрожит. Так же».
Сегодня он не будет ни в кого целиться. Сегодня он будет стоять и смотреть. Потому что империя сама нажмёт на спуск — руками женщины в траурном платье, часового механизма «Павел Буре» и двенадцати фунтов тротила.
Пахло воском, апельсинами, потом двух тысяч аристократов и затаённой тревогой. Этот последний запах — смесь адреналина, йода с рук, вымытых перед балами, и того особенного железистого духа, который выделяется из пор человека, знающего, что сегодня может умереть, — Голицын выучил ещё в Мукдене. Там пахло так же. Перед атакой. Перед тем, как китайские стрелки в чёрных стёганых куртках поднимались из рисовых чеков, похожие на теней, выползающих из грязи, и начинали косить русские полки из маузеров. Воздух тогда наполнялся запахом кордита, рвоты, горелой плоти и того особенного медного привкуса, который остаётся во рту после того, как увидишь, как человеку отрывает голову осколком.
Сегодня пахло так же. Но сильнее. Гораздо сильнее. Потому что сегодня умирать будут не китайцы и не русские солдаты. Сегодня умирать будет империя. А он будет стоять в стороне и смотреть, как она задыхается в собственной крови, как бьётся в конвульсиях, как пускает последние пузыри — и затихает.
Василий Голицын поправил аксельбант левой рукой и почувствовал, как золотое шитьё кольнуло шею. Форма флигель-адъютанта свиты Его Императорского Величества сидела на нём как влитая — тридцать лет, рост сто восемьдесят семь, плечи шириной с дверной проём, талия узкая от ежедневных спаррингов с инструктором по французскому боксу савате. Он начал заниматься в семнадцать, в Пажеском корпусе, и за тринадцать лет довёл тело до состояния идеального оружия. Кулаки били быстрее, чем соображал противник. Ноги двигались в танце, который заканчивался переломом челюсти с влажным хрустом, похожим на треск сухой ветки. Спина оставалась прямой, даже когда все кости болели после допросов в охранном отделении, когда воздух в камерах пах железом, потом и мочой от страха.
Лицо — с лёгкой азиатчиной от бабки-калмычки: скулы высокие, острые, как ножи, разрез глаз чуть раскосый, но цвет серый, холодный, как свинец, с прищуром человека, который привык смотреть на смерть как на статистику. Он не любил балы. Любил информацию. В его мире информация стоила дороже крови. А сегодня у него была информация, которая стоила жизни тысячам людей. И он молчал.
Не потому, что боялся. Не потому, что его шантажировали. Не потому, что он был агентом врага.
А потому, что сам этого хотел.
Голицын не был революционером. Не был эсером, не был большевиком, не был анархистом. Он был князем, флигель-адъютантом, офицером Отдельного корпуса жандармов, человеком, который присягал на верность Императору и сам принимал присягу от других. Если бы кто-то назвал его предателем, он бы усмехнулся в ответ.
Потому что предательство — это когда переходишь на сторону врага. А он не переходил. Он просто смотрел, как враг внутри империи пожирает её изнутри, и решил: «Лучше сжечь дом, чем жить в нём с гнилью».
Он видел Николая Второго четырнадцать лет. Видел на балах, на приёмах, на военных советах, в интимной обстановке царскосельского двора, когда министры докладывали Государю о положении дел. И каждый раз, глядя на этого человека — невысокого, с бледным лицом и близорукими глазами, с тихим голосом и мягкими манерами, — Голицын чувствовал тошноту.
Не физическую. Моральную.
Потому что Николай Второй был слаб. Слаб, как ребёнок. Слаб, как женщина. Слаб, как тряпка.
Вот что Голицын видел своими глазами за годы службы:
Ходынка, 1896 год. Он тогда только поступил в Пажеский корпус, но ему рассказывали. Тысяча триста человек погибли в давке на коронационных торжествах — раздавленные, растоптанные, задушенные в толпе, которая рвалась к бесплатным подаркам: кружке с вензелями, прянику, горсти орехов. Тысяча триста трупов. И что сделал император? Поехал на бал в тот же вечер. Поехал, зная, что его народ лежит мёртвым на поле. Поехал, потому что не мог отказать французскому послу. «Дурацкая история», — сказал он про тысячу триста погибших. «Дурацкая история». Голицын запомнил эти слова. И никогда не простил.
Кровавое воскресенье, 1905 год. Он был уже офицером, служил в Преображенском полку, когда рабочие пошли к Зимнему дворцу с петицией — не бунтовать, не свергать, просто попросить хлеба и справедливости. Их расстреляли. Сто сорок убитых, четыреста раненых. И что сделал император? Назвал это «дурацкой историей». Снова. Те же слова. Голицын стоял в строю, когда войска стреляли в безоружных людей, и смотрел на женщин, падающих на снег с пулями в животах, на детей, которые держались за юбки мёртвых матерей. И думал: «За кого я служу? За этого человека? За этого труса?»
Цусима, 1905 год. Русский флот уничтожен. Тридцать восемь кораблей на дне. Восемь тысяч матросов убитыми. Император подписал позорный мир с японцами, отдав половину Сахалина и не добившись ничего. Голицын тогда был на Дальнем Востоке, лежал в госпитале с контузией, смотрел в потолок и считал, сколько ещё раз император провалит Россию.
Распутин. Это было последней каплей. Гришка Распутин — мужик из Тобольской губернии, вор, блудник, пьяница, шарлатан, — сидел рядом с царской семьёй, влиял на назначение министров, на внешнюю политику, на церковные дела. Императрица верила в его «святую силу» — у наследника Алексея была гемофилия, и Распутин действительно мог остановить кровотечение гипнозом. А император? Молчал. Смотрел, как его жена и его страна продаются мужику с грязными руками. И молчал.
Голицын не мог молчать. Но он был офицером, а офицеры не бунтуют. Они выполняют приказы.
Но если приказы ведут империю к гибели? Если император — не спаситель, а могильщик? Если его смерть может спасти миллионы?
Голицын ответил себе на этот вопрос в 1912 году, сидя в своём кабинете в Адмиралтействе, перебирая досье членов боевых организаций. «Если царь умрёт — начнётся хаос. Но хаос — это перезагрузка. Россия сгорит дотла. А из пепла восстанет новая империя. Железная. Без слабаков на троне. Без Распутиных. Без истеричных императриц. Империя, которую построят такие, как я».
С тех пор он ждал своего часа.
И час настал.
Зал сиял. Тысяча двести свечей в трёх люстрах отражались в венецианских зеркалах — подарок дожа, выписанный в 1716 году, каждое зеркало толщиной в полтора миллиметра, с ртутной амальгамой на обратной стороне, твёрдое, как кремень, и острое, как бритва, если разбить. Голицын видел бесконечные коридоры отражений — себя, капитана Блюменталя с его подрагивающим левым глазом, фрейлин в бриллиантах, великих князей с орденами, послов в расшитых мундирах, мальчиков-камер-пажей в голубых мундирах с серебряными пуговицами. Оркестр под управлением придворного капельмейстера играл Шопена, ноктюрн двадцатый, до-диез минор, и эта музыка казалась Голицыну похоронным маршем — тягучая, скорбная, с низкими нотами, которые вибрировали в полу, поднимались через подошвы сапог в колени, в позвоночник, в затылок, заставляя зубы ныть от резонанса.
Он знал, что сегодня будет играть на похоронах. Он сам выбрал эту музыку. Не словами — молчанием.
Он стоял у третьей колонны от императорской ложи, прислонившись спиной к мрамору — холодному, гладкому, с прожилками, похожими на вены, — и делал вид, что рассматривает люстру. На самом деле считал людей в чёрном. Их было семеро.
Трое официантов в белых перчатках. У двоих не хватало нужных пуговиц на ливреях — мелкая деталь, которую заметил бы только профессионал. На левой манжете положено три пуговицы, а у этих — две. И пришиты не той ниткой: казённые ливреи прошивают суровой нитью, грубой, жёлтой, с узелками через каждые три стежка. А у этих — белая, тонкая, шёлковая, какую используют в ателье на Невском. Сапоги не того фасона — у придворных лакеев голенище уже, каблук ниже, носок острее, чтобы входить в дверь без стука. У этих — армейские яловые сапоги с широким голенищем, такие носят в пехоте, потому что они не жмут, когда бежишь. У третьего пальцы были сложены как у ножевого бойца из Одессы: большой палец поверх указательного, слегка согнутый, чтобы лезвие не скользило в ладони и чтобы в любой момент можно было перехватить рукоять — хоть ножа, хоть финки, хоть заточенной ложки. Официантам не нужен такой хват. Официанты не сжимают подносы так, будто это рукоять финки, побелевшими костяшками, с жилами, вздувшимися на тыльной стороне ладони, как натянутые струны.
Два гвардейца у бокового входа. Не из лейб-гвардии Павловского полка — ниже ростом на полголовы, шире в кости, приёмистей, с более длинными руками, чем нужно для пропорций, и шеями, толщиной с бревно. Держат винтовки с другой смазкой. Павловцы используют ружейное сало — густое, жёлтое, с запахом овчины, который въедается в кожу намертво. А эти — оружейное масло из армейских складов, прозрачное, жидкое, с резким химическим запахом, похожим на керосин. Разницу видно по блеску затвора: ружейное сало даёт матовый, маслянистый блеск, оружейное масло — яркий, стеклянный.
Один священник в чёрной рясе с золотым крестом на груди. Крест настоящий, византийской работы, серебро с чернью, инкрустирован гранатами — такого не дают простым монахам. Такой крест стоит тысячу рублей, а годовой доход сельского прихода — пятьдесят. Слишком чистая тонзура: у настоящего монаха выбритое место на макушке зарастает за три дня, и там всегда видна щетина, твёрдая, колючая. У этого — гладкая, лоснящаяся кожа, как у младенца. Слишком внимательный взгляд: бегающие зрачки, сужающиеся при фокусировке на цели. Слишком молод для сана — лет двадцать пять, а уже игумен? Не бывает. Только если он не агент. Или не убийца. Или и то, и другое сразу.
Одна женщина в траурном платье, которую никто не приглашал. Она появилась в восьмом часу, когда только начали разносить шампанское, и прошла через центральный вход, не предъявив приглашения, и никто её не остановил, потому что на лице у неё было такое выражение, которое останавливает само — смесь горя и стали, и с ней никто не хотел связываться. Она выпила три рюмки водки залпом — не морщась, как заправский солдат после марш-броска — и с тех пор не двигалась, только крутила обручальное кольцо на безымянном пальце. Которого у неё не было. Ампутация давняя, лет десять, культя затянулась гладким розовым рубцом, но кость внутри осталась, тонкая, как спица, и кольцо сидело на ней как влитое, поблёскивая золотом в свете свечей.
Голицын знал этот трюк: женщина-террористка с ампутированным пальцем не привлекает внимания обыска — кто станет снимать кольцо с того, чего нет?
Она была не одна. В её сумочке — чёрной, крокодиловой, с потайным отделением — лежали два сухих гальванических элемента «Тюдор», соединённых последовательно, и медная кнопка с бакелитовой рукояткой. Провод от батареи уходил в вентиляционную решётку у плинтуса, тянулся под полом, через технический туннель, и выходил в подвале, у поленницы с дровами, где был спрятан электродетонатор. Резервный. На случай, если часовой механизм откажет.
Потому что основным был не он.
— Ваше сиятельство, — капитан Отдельного корпуса жандармов Блюменталь подошёл с бокалом шампанского так близко, что Голицын почувствовал запах одеколона «Рига» — дешёвого, казённого, с нотками можжевельника и дёгтя, которым пахли все жандармы от Варшавы до Иркутска. Пальцы Блюменталя в белых перчатках дрожали так сильно, что шампанское плескалось о края бокала. Левый глаз дёргался — нервный тик, который появлялся у него перед каждым крупным провалом.
— В кулуарах шепчут, — заговорил капитан, понижая голос до шёпота. — Эсеры заложили адскую машину. Где-то здесь. Агент Фельдман сообщил — бомбу пронесли в буфетной. Мои люди обыскали — ничего не нашли. Но чутьё подсказывает — сегодня. Ставка — на их визит к Государю. Через час вынос императорского штандарта. Полтораста шагов по Малой Анфиладе. Идеальная дистанция для взрыва — тротиловые шашки, дистанционный подрыв или часовой механизм. Наши сапёры говорят — двенадцать фунтов хватит, чтобы обрушить потолок в радиусе пятнадцати саженей.
Голицын не изменил лица. Взял бокал, отпил маленький глоток, почувствовал кисловатый привкус «Вдовы Клико» с нотками зелёного яблока и бриоши, сделал вид, что поперхнулся, и наклонился к уху капитана так близко, что услышал, как бьётся его сердце — слишком быстро, сто сорок ударов в минуту.
— Место? Не буфетная. Буфетная — отвлекающий манёвр. Смотри на четвёртую колонну от входа. Под ней — технический проход в подвал. Там хранят дрова для каминов. Берёзовые, сухие, уложенные в поленницу — полено к полену, чурбак к чурбаку, с вентиляционным зазором в полвершка. Бомба в дровах. Завёрнута в мешковину, пропитанную парафином — чтобы не отсырела и не пахла, чтобы собаки не взяли след. Я видел её вчера, когда проверял подвалы. Тротил, около двенадцати фунтов. Запах — миндаль. Горький, приторный, сладковатый.
— Но если бомба в подвале, как они её подорвут? — спросил Блюменталь, и в его голосе прозвучала надежда — может быть, он ошибся, может быть, ничего не случится, может быть, они успеют.
— Два способа, — ответил Голицын спокойно, почти лениво, как будто объяснял студенту устройство паровоза. — Основной — часовой механизм. Часы «Павел Буре», инерционные, с боем. Заведены на четверть двенадцатого. Механизм соединён с капсюлем-детонатором через ударный штифт. В двенадцать тридцать штифт бьёт по капсюлю — и тротил превращается в ад. Резервный — дистанционный подрыв. От бомбы протянут провод в зал. На конце провода — гальваническая батарея и кнопка. У женщины в сумочке. Если часы откажут — она нажмёт сама.
Блюменталь побледнел так сильно, что его лицо слилось с белым кителем — стало одного цвета с сукном, серовато-белого, с синевой под глазами и серыми губами, как у покойника.
— Ваше сиятельство, это измена. Прямая измена Его Императорскому Величеству. Государь через час выйдет к этим дровам. Мы обязаны...
— Вы, Блюменталь, солдат, — перебил Голицын. Голос его стал тихим, как шёпот в исповедальне, но в этом шёпоте звучал металл. — Солдаты исполняют приказы. Мой приказ — отойти. Скажи своим — сегодня ничего не случится. Иначе я лично позабочусь, чтобы тебя отправили в Иркутск, в самый дальний околоток. Иди. Пей шампанское. Улыбайся. Сделай вид, что ты не знаешь. Сделай вид, что ты в восторге от бала. Потому что если ты хоть слово скажешь — ты умрёшь не сегодня, но завтра. И не от бомбы. От пули в затылок. Моей пули.
Блюменталь сжал зубы так, что желваки заходили ходуном, щёлкнул каблуками, отдал честь и ушёл, растворившись в толпе. Голицын видел, как его широкая спина мелькнула между фрейлин и исчезла у выхода в буфетную.
«Правильно, — подумал Голицын. — Иди. Там безопаснее. Ты умрёшь не сегодня. А перед смертью вспомнишь меня. Вспомнишь этот разговор. И поймёшь — я был прав. Империя должна сгореть».
Он остался у колонны. Закрыл глаза на мгновение — длинное, глубокое, как последний вздох перед выстрелом, — и подумал о том, что привело его сюда.
В 1905 году, после Кровавого воскресенья, он чуть не ушёл из армии. Хотел подать рапорт, уехать в имение, забыть о царе, о Петербурге, о службе. Но не ушёл. Потому что понял: уйти — значит сдаться. А он не сдаётся. Он будет ждать. Ждать момента, когда сможет что-то изменить.
В 1912 году он познакомился с агентом эсеров — человеком, который передавал ему информацию о готовящихся покушениях. Голицын не выдал его. Не потому, что сочувствовал. А потому, что понял: эти люди делают то, что должен был бы делать он сам — но не может, потому что присягал. Они расчищают место для нового. Для империи без царя.
Сегодня настал этот момент.
Он открыл глаза и досчитал до ста.
Восемьдесят три — фрейлина в изумрудном платье с глубоким декольте свалила бокал с шампанским на платье соседки — той самой, в розовом, с дурацкими страусовыми перьями в причёске. Шампанское растеклось по шёлку тёмным пятном, похожим на кровь. Фрейлина в розовом завизжала, но визг утонул в музыке.
Девяносто один — великий князь Николай Николаевич, рослый, грузный, с красным от кутежа лицом и запахом перегара, перешёл на немецкий мат, требуя от официанта новый бокал.
Девяносто восемь — заиграли фанфары, объявляя выход императора. Медные трубы взревели, перекрывая гул голосов, заставляя стены дрожать в такт нотам.
Ровно в половине двенадцатого Государь Николай Александрович вышел из боковой двери в сопровождении министра императорского двора графа Фредерикса. Царь был в мундире лейб-гвардии Преображенского полка — тёмно-зелёном, почти чёрном, с серебряным шитьём на воротнике и обшлагах, с эполетами, расшитыми золотом, — и выглядел усталым как никогда. Под глазами — синие круги, глубокие, как впадины. Губы сжаты в тонкую линию, почти исчезнувшую между носом и подбородком. Взгляд отсутствующий, блуждающий, как у человека, который смотрит сквозь толпу, сквозь стены, сквозь время — в пустоту.
Он шёл, глядя на пол, на паркет, на свои ноги, как будто боялся споткнуться. Как будто уже знал, что через минуту упадёт и больше не встанет. Как будто уже видел свою смерть и смирился с ней.
Голицын смотрел на него и думал: «Четырнадцать лет на троне. Четырнадцать лет ошибок. Ходынка — тысяча триста трупов, и он поехал на бал, когда их ещё не убрали. Кровавое воскресенье — сто сорок убитых, и он назвал это дурацкой историей. Порт-Артур — сдал крепость, когда можно было держаться ещё месяц. Цусима — тридцать восемь кораблей на дно, восемь тысяч матросов убитыми. Распутин. И каждый раз он выживал. Каждый раз находил оправдание. Каждый раз убегал от ответственности. Сегодня — не выживет. Сегодня ответственность догонит его. Сегодня она примет форму двенадцати фунтов тротила, часового механизма и женщины с обрубком пальца».
Уголком глаза он заметил, как женщина в траурном платье остановила кружение кольца. Кольцо замерло на тонкой кости обрубка. Она перестала дышать. Грудная клетка замерла, не поднимаясь, не опускаясь. Только зрачки расширились — стали чёрными, как угли, заняли всю радужку.
Её правая рука опустилась в сумочку. Пальцы нащупали бакелитовую рукоятку кнопки. Но она не нажала. Ждала. Слушала — хотя в зале было шумно, хотя сердце колотилось как бешеное. Ждала щелчка.
В подвале, в поленнице с берёзовыми дровами, часы «Павел Буре» отсчитывали последние секунды. Секундная стрелка ползла к двенадцати. Минутная уже замерла на цифре «двенадцать с половиной». Часовой механизм, заведённый на тридцать шесть часов, тикал с механической точностью — 18 000 ударов в час, 300 в минуту, 5 в секунду. Каждый удар приближал смерть.
Когда минутная стрелка коснулась цифры «шесть», часовой механизм замкнул контакт. Ударный штифт — стальной, закалённый, с бойком на конце — сорвался с пружины и ударил по капсюлю-детонатору.
В подвале раздался сухой щелчок — капсюль сработал, воспламенив детонатор. Детонатор — цилиндр из красной меди, наполненный тетрилом, — вспыхнул, передав огонь двенадцати фунтам тротила.
Грохнуло.
Сначала Голицын почувствовал спиной волну — горячую, плотную, как удар доской плашмя на скачках, когда лошадь бьёт копытом в грудь, сшибая дыхание и выбивая рёбра из суставов. Воздух, сжатый взрывом до плотности воды — в двенадцать раз плотнее обычного, как в глубине океана на глубине ста метров, — ударил в позвоночник, сломал рёбра, выбил лёгкие из ритма. И вместе с волной пришёл запах — тот самый, миндальный, горьковато-сладкий, приторный, как дешёвый ликёр. Тротил. Двенадцать фунтов тротила.
Потом пришёл звук. Не хлопок. Не грохот. Всемирный треск, будто небо разорвали пополам от Финского залива до Чёрного моря. Звук был плотным, материальным — Голицын физически ощутил, как он вдавливает его в пол, расплющивает внутренности, выворачивает органы наизнанку. Что-то тёплое потекло из ушей — кровь, смешанная с лимфой, жёлтая, прозрачная, густая, — и вместе с ней пришёл запах кордита.
Потом его швырнуло в зеркало.
Спина хрустнула — три позвонка треснули, но не сломались. Трещины. Волосяные. Болезненные, но не смертельные. Правое плечо ударилось о раму — хрустнул сустав, выскочил из чашки с противным чваканьем, как пробка из бутылки шампанского. Рука повисла плетью. Голицын стиснул зубы — челюсти свело судорогой, желваки заходили ходуном, — и не закричал.
Он падал, и в падении успел развернуться — подставил спину, а не лицо, прикрыл голову руками, сжался в комок. Осколки зеркала впились в спину, в плечи, в поясницу, в ноги — но не в лицо, не в живот, не в ключицу. Он рассчитал. Он готовился. Он знал, как упасть.
Он упал на паркет, в лужу чужой крови, и сквозь звон в ушах услышал, как рушится потолок.
Он поднял голову — насколько мог при треснутых позвонках — и увидел ад.
Зал, который минуту назад сиял огнями тысяч свечей и сверкал венецианскими зеркалами, превратился в бойню.
Потолок рушился. Тяжёлая лепнина — ангелы, херувимы, гирлянды из цветов и фруктов — падала крупными хлопьями, похожими на засохшие сливки. За ней — перекрытия, дубовые балки толщиной с руку, лопнувшие, как спички. За балками — штукатурка, серая, с волосяной сеткой внутри, которая трещала и рвалась, как ткань. За штукатуркой — кирпичная кладка, красный кирпич, пыльный, с белыми разводами соли, падающий целыми блоками, поднимающий тучи ржаво-красной пыли. Запах известки — меловой, с ноткой тухлого яйца — смешивался с запахом крови, и этот коктейль ударил в нос, заставляя желудок сжиматься.
Голицын увидел, как люди кричат без звука — разинутые рты, бешеные глаза, брызги слюны, смешанной с кровью. Он не слышал их, потому что барабанные перепонки лопнули. Но он видел. Видел каждую деталь.
Вот полковник в парадном мундире — три ордена на груди, эполеты с бахромой, — ползёт по паркету на четвереньках, оставляя за собой красный след, похожий на ковровую дорожку. Кишки его вывалились из разорванного живота — толстые, сизые, пульсирующие в такт сердцу, влажные, блестящие, покрытые слизью и кровью. Они волочатся по полу, как толстые черви, оставляя за собой мокрую дорожку, в которой отражаются свечи. Он пытается запихнуть их обратно скрюченными пальцами — хватает, сжимает, заталкивает в разорванную брюшину, — но они скользят, как живые змеи, выскальзывают из рук и снова вываливаются наружу, ударяясь о пол с мокрым шлепком. Паркет под ним становится чёрным от крови — не красным, а чёрным, потому что крови так много, что она не успевает впитываться и застаивается лужами глубиной в палец.
Вот фрейлина в бриллиантовом колье — три нитки, каждая в три ряда, камни по десять каратов — пытается подняться на ноги, опираясь на левую руку. Правой руки у неё нет выше локтя. Плечо разорвано в клочья — мышцы висят лоскутами, из обрубка торчат обломки плечевой кости, белые, с острыми краями, и из раны бьёт фонтан ярко-алой артериальной крови — высокий, сильный, пульсирующий, с каждым ударом сердца выбрасывающий на пол полстакана тёплой жидкости. Кровь разлетается брызгами, падает на её собственное лицо, на платье, на пол. Она смотрит на всё это с недоумением — на фонтан, на обрубок, — делает шаг, поскальзывается в луже собственной крови, падает лицом вниз и больше не двигается. Бриллиантовое колье рассыпается при падении — камни раскатываются по полу, закатываются под трупы, под обломки, под ноги умирающих.









