
Полная версия
Книга первая. Инициация
Девушка в безупречном жемчуге — Селина, та самая фарфоровая Ваттен, о которой говорили, что у нее манеры лучше, чем у иной королевы, — стояла прямее всех и горевала правильнее всех: ровно столько скорби на лице, сколько положено, ни каплей больше. Но под этим фарфором Эва уловила что-то тонкое и тревожное — будто гладкую поверхность изнутри что-то скребло, без устали, по одному и тому же месту. Эва скользнула взглядом ниже и заметила, как пальцы Селины, сложенные в безупречном жесте скорби, едва-едва, на грани видимого, дрожат, и как рукав чуть сполз с запястья, на котором — Эва не была уверена, расстояние было велико, — кожа выглядела расчесанной до красноты. Что это было — горе, вина, или просто так устроена сама Селина, — Эва не могла сказать. Она отметила и пошла дальше.
Рядом стоял юноша красоты почти оскорбительной — той правильной, симметричной, легкой красоты, что располагает к себе раньше, чем человек откроет рот. Феликс Дорн. Он единственный из четверых не казался застывшим: переступал, обводил зал быстрым, живым, любопытным взглядом, и на лице у него скорбь сменялась чем-то почти веселым и обратно, слишком подвижно для похорон. Но самое неприятное было не это. Эва попыталась прочесть его — и не смогла. Там, где у каждого человека есть хоть какая-то погода, у Феликса было то одно, то другое, то третье, и ни в одном Эва не была уверена. Будто он показывал ей то, что, как ему казалось, она хочет увидеть. Будто, скользнув по нему взглядом, она уже не могла поручиться, что видела его, а не отражение собственного взгляда. От этого по спине пробежал тонкий холодок: с Феликсом Дорном, поняла Эва, никогда нельзя будет знать наверняка, реально ли то, что перед глазами.
Третий держался чуть позади — бледный до синевы юноша с тенями под глазами и с чем-то нездоровым в самих кончиках пальцев, которые он прятал в рукавах, словно стыдясь. Нэйл Вест. Он смотрел на гроб не так, как остальные. В нем не было ни правильной скорби Селины, ни беспокойной живости Феликса — в нем, на первый взгляд, не было вообще ничего, ровная, выстуженная пустота человека, разучившегося чувствовать. Но Эвино чутье, скользнув по этой пустоте, зацепилось — как цепляется ноготь за невидимую трещину. Под мертвой ровностью Нэйла Веста лежало горе. Старое, годами слежавшееся, не имеющее слов горе по чему-то, чего давно нет, — и оно было так не похоже на здешнюю казенную скорбь, что Эва, сама не зная почему, почувствовала к этому холодному, страшноватому юноше короткий, острый укол жалости. Она не поняла тогда, что это первая ниточка. Она просто отметила и хотела идти дальше.
Но идти дальше было некуда. Потому что четвертый смотрел на нее.
Эва не заметила, в какой момент он повернулся. Она дошла взглядом до него последним — и наткнулась на то, что он смотрит на нее уже давно, спокойно, в упор, как смотрят на вещь, которую заранее знали, что найдут в этом углу.
Кристиан Вейер.
Про него говорили меньше всех и тише всех, и Эва поняла почему, едва попыталась его прочесть. У всех была погода. У Селины — фарфор и скрежет под ним, у Феликса — мерцающий обман, у Нэйла — слежавшееся горе. У Кристиана Вейера не было ничего. Не пустота Нэйла, в которой под туманом все-таки что-то лежало, — а ровный, безупречный холод, который не отдавал наружу решительно ничего, как не отдает ничего стена, к которой прижимаешься в темноте, ожидая дверь. Эва тянулась к нему чутьем — и проваливалась в безветрие. Воздух вокруг него казался чуть смещенным, тени под его ногами падали словно бы не совсем туда, куда полагалось по свету каминов; от одного взгляда на это место в зале начинала кружиться голова. Он был единственным человеком в Атриуме, которого Эва не могла снять, — и в ту же секунду, наткнувшись на это безветрие, она с ледяным ужасом поняла другое: пока она пыталась прочесть его, он читал ее.
Это было в его лице. Не любопытство — узнавание. Он знал, кто она. Знал, что это ее отправили в ту ночь в крыло. Знал — и вот от этого у Эвы по-настоящему перехватило дыхание, — что она там не просто нашла тело. Что она что-то почувствовала. Что под послушной, испуганной, незаметной стипендиаткой у сквозняка прячется кто-то, кто умеет снимать с мертвых вещей их последний крик. Его холодные глаза смотрели на нее ровно, без улыбки, и в них было написано: я тебя вижу. Не «вижу девочку у стены» — вижу тебя, настоящую, ту, которую ты прячешь от всех с тех пор, как у тебя появилось имя.
Взгляд держал ее на секунду дольше, чем держат чужой взгляд. На одну непозволительную, бесконечную секунду. А потом Кристиан Вейер чуть наклонил голову — едва заметно, как кланяются знакомому, которого узнали в толпе, — и отвернулся к катафалку, оставив Эву стоять с колотящимся сердцем у продуваемой стены.
Позже — много позже, когда она будет знать достаточно, чтобы пересобрать всю эту ночь заново, — Эва будет вспоминать этот взгляд и не сможет решить одного. Поймала ли она его, обернувшегося случайно. Или ей дали поймать.
А пока она знала только, что случилось худшее из возможного. Два месяца она строила всю свою жизнь на одном правиле, усвоенном раньше имени: будь незаметной, заметных бьют первыми. Два месяца она занимала меньше места, чем есть, пряталась под челкой и мешковатым сукном, делала свою графу «фон» и не поднимала глаз. И вот в зале, где хоронили девочку, которую сделала заметной ее собственная исключительность, человек с холодом вместо погоды посмотрел на Эву и увидел ее насквозь.
Она перестала быть невидимой.
И где-то очень глубоко, под ужасом, под чужим горем, под здравым голосом, который уже орал ей бежать, — там, в том самом месте, которого она боялась в себе больше всего, — что-то откликнулось на этот взгляд предательским, теплым, постыдным облегчением.
Кто-то наконец увидел.
Глава 5. Тупик и навязчивость
Контур на двери архива прочитал ее подпись и не ответил.
Эва прижимала ладонь к холодной бронзовой пластине у замка четвертый раз, и четвертый раз тонкая вязь сигил под ее пальцами оживала, пробегала по руке щекочущим током, на мгновение касалась чего-то в ней — той невидимой печати воли, которую в Сент-Освальде называли подписью и которая была у каждого мага своя, как голос, как почерк, — пробовала эту подпись на вкус и гасла. Не вспыхивала отказом. Не предупреждала. Просто пробовала и отворачивалась, как отворачивается лакей от того, кто пришел не с парадного входа. Контур читал ее подпись и не находил в ней ничего, что стоило бы впустить. Подпись стипендиатки открывала общие стеллажи и читальные залы — и захлопывалась перед всем, что хоть на ступеньку выше пыли под ногами.
Эва опустила руку. Сердце у нее колотилось ровно, дыхание держалось ровно — снаружи. Внутри поднималось то, чему она боялась дать имя.
Великая Библиотека жила вокруг нее своей огромной, безразличной жизнью. Стеллажи уходили вверх на десятки метров, теряясь в полумраке под куполами; по их склонам ползали на колесиках лестницы, сами собой переезжая от секции к секции; где-то наверху шелестели страницы, поскрипывало дерево, и весь этот ровный белый шум книг стоял в воздухе, как туман, в котором тонули голоса. Студенты говорили вполголоса, склонившись над столами, и Эва знала уже, что именно здесь и решаются все настоящие дела Сент-Освальда: в библиотеке тебя не подслушать, шум съедает слова. Сюда она и пришла — за тем единственным, что могло сдвинуть ее с мертвой точки.
За Вивиан Астье. Настоящей.
Логика была проста и оттого неотступна. Эва знала — не догадывалась, знала телом, — что Вивиан убили. Знала, что машина это покрыла, вычистив воздух и память за три часа. А значит, рассуждала Эва, у машины была причина: Вивиан что-то делала, что-то знала, что-то раскопала, за что ее и убрали. Найти это «что-то» — найти тропу к убийце. И начать надо было с самого простого: с того, кем Вивиан была, чем занималась, кого знала. С ее личного дела, ее работ, ее следа в бумагах. С архива.
Архив ее не пускал.
Она начала с каталога — час назад, с холодной деловитостью человека, который умеет искать. Нашла карточку: «Астье, Вивиан. Личное дело, академический формуляр, исследовательский журнал». А рядом, поперек, свежими чернилами, с датой трехдневной давности — той самой ночи: «Изъято. Доступ ограничен распоряжением Ректората». Эва смотрела на эту дату долго. Они забрали ее бумаги в ту же ночь, когда чистили воздух. Не через неделю, не после похорон — сразу. Девочка еще не остыла, а ее исследовательский журнал уже лежал где-то под печатью, недосягаемый. И это, как и мертвая петля, как и проктор с серебряным диском, было не пробелом, а ответом. Запечатанная дверь говорила то же, что запертая комната: здесь есть что прятать.
После каталога она попробовала библиотекаря. Сухонький старик за конторкой выслушал ее просьбу о доступе к закрытой секции — Эва придумала благовидный предлог, что-то про сверку описей, голос послушный, лицо безобидное, — и ответил вежливо, скучно и абсолютно непреклонно: для закрытой секции нужна подпись соответствующего разряда, у барышни такой подписи нет, всего доброго. Ни тени враждебности. Враждебность можно было бы зацепить, на нее можно было бы надавить, ее можно было бы обойти. Здесь не за что было зацепиться. Здесь была не стена, а отсутствие двери.
Тогда она попробовала боковой ход — узкую служебную лестницу, которой пользовались, чтобы возить тележки с книгами между ярусами. Дошла до площадки перед закрытой секцией и наткнулась на контур поперек прохода: не дверь даже, а просто воздух, загустевший в незримую преграду, которую ее подпись опять-таки не размыкала. Эва стояла перед пустым проемом, в который не могла шагнуть, и впервые за этот час почувствовала, как к горлу подбирается то, старое.
Она попробовала последнее, что у нее было, — себя. Свой дар. Прижала ладонь к холодному воздуху преграды и потянулась чутьем, как тянулась к двери Вивиан в ту ночь, — снять с контура хоть что-нибудь, эмоциональный осадок того, кто его ставил, слабину, лазейку, что угодно.
И не нашла ничего.
Вот что было хуже всего, поняла Эва, отдергивая руку. Ее дар был для людей. Он умел снимать чужую боль, чужой страх, чужое самодовольство с латунного портсигара — потому что все это оставляли после себя люди, а люди оставляют след. Машина следа не оставляла. Контуры, печати, изъятые дела, вежливые отказы, ограниченный доступ — у всего этого не было ни страха, ни вины, ни усталости, которые можно прочесть и обойти. Система не чувствовала ничего, потому что не была никем. Самое острое оружие Эвы, единственное, что у нее было, билось о нее, как птица о стекло, не оставляя на стекле даже отметины. Против человека Эва была сильна. Против машины — она была ровно тем, кем ее здесь и числили. Никем.
И тогда оно поднялось до конца.
Бессилие. Не досада, не злость — Эва умела с ними справляться. А то, древнее, до-именное, что жило в ней с тех пор, когда ее еще не звали Эвой, — животный, удушающий ужас существа, запертого в комнате, где есть дверь, но нет ключа, и есть кто-то, кто ключ держит, и от тебя не зависит ничего. Маленькая Эва научилась читать комнаты именно из этого ужаса — чтобы предсказать, угадать, подстроиться, успеть закрыть лицо. Но в том-то и был старый, неизбывный изъян ее дара, его насмешка: она научилась видеть руку прежде, чем та опустится, — и никогда, ни единого раза не научилась ее остановить. Можно было прочесть все. Понять все. И все равно стоять у запертой двери, маленькой и бессильной, пока с тобой делают то, что решили сделать. Понимание не было властью. Понимание было только умением точно знать, в какой момент тебя ударят.
Здесь, перед загустевшим воздухом служебной лестницы, у Эвы отняли даже это. Машине нечего было предсказывать. Машина просто не пускала — ровно, бесстрастно, без лица, в которое можно было бы заглянуть. Эва стояла, сжав в перчатках кулаки так, что ногти сквозь кожу впились в ладони, и несколько секунд ее всю колотило той беззвучной, внутренней дрожью, которую она научилась прятать раньше, чем говорить. Стены. Со всех сторон, до самого конца, только стены.
Точно так же, мелькнуло у нее, тянулась к двери и не находила ее Вивиан. И от этой мысли — что ее собственное бессилие и предсмертный ужас убитой девочки на вкус одно и то же — стало совсем нехорошо.
Она заставила себя дышать. Разжала кулаки. Привычка не падать на людях вытащила ее, как вытаскивала всегда. Эва отступила от преграды, спустилась обратно в общий зал и опустилась за крайний стол у стеллажей — отдышаться, собрать лицо, придумать, что дальше. Дальше не придумывалось. Все ходы упирались в подпись, которой у нее не было и не могло быть.
За соседним столом двое старшекурсников говорили вполголоса, и белый шум доносил до нее обрывки.
— говорят, из Министерства кого-то пришлют. Инспектора.
— Из-за Астье?
— Так положено. Когда такое — всегда суют нос. Под видом нового преподавателя, чтоб не пугать. — Шелест страницы. — Только наши-то им покажут ровно то, что захотят показать. Как всегда.
Эва отметила это краем сознания и отложила. Министерство, инспектор, чужие глаза извне — мир за стенами острова, который вдруг решил заглянуть. В другой день она бы задумалась, не союзник ли это, не лазейка ли. Сейчас у нее не было сил даже на надежду. Сейчас у нее был только тупик и колотящееся под ребрами бессилие, которое никак не желало улечься.
— Вы ищете не в том отделе.
Голос был негромкий, ровный, неторопливый — и Эва узнала его раньше, чем подняла глаза, потому что вместе с голосом на стол легла тень, упавшая не совсем туда, куда ей полагалось по свету, и воздух у края стола чуть качнулся, как качается отражение в потревоженной воде.
Кристиан Вейер стоял над ней.
Он возник так, как возникает он, — без шагов, без шороха, будто библиотека сама расступилась и поставила его здесь. Темное, безупречно сшитое сукно. Спокойные руки. И то самое безветрие вокруг, та ровная стена холода, в которую Эва провалилась чутьем еще на похоронах и в которую провалилась снова сейчас, помимо воли потянувшись прочесть его, — и снова не нашла ничего, кроме легкого головокружения и твердого, ледяного знания, что читают, наоборот, ее. Глаза у него были такие же холодные, как в Атриуме, и так же безошибочно видели ее насквозь — испуганную, загнанную в угол, час бьющуюся о стену, которую ему, должно быть, открывала одна мысль.
Он не угрожал. Он не спрашивал, что она здесь делает, — он и так знал, и не делал вида, будто не знает. Он не предлагал помощь — слишком грубо, слишком явно. Он просто сказал то, что сказал, и в этих пяти словах было все сразу: что он знает, что она ищет; что он знает, где это лежит; что отдел, в который она час безуспешно ломится, — действительно не тот; и что он, единственный во всем этом зале, может довести ее туда, куда система ее не пускает.
Эва смотрела на него снизу вверх, и бессилие, все еще дрожавшее в ней, вдруг нашло, наконец, во что упереться, — и в этом было предательское, постыдное облегчение, точно такое же, как в Атриуме. Перед ней стоял ключ от двери, у которой она простояла час маленькой и беспомощной. И этот ключ смотрел на нее так, будто заранее знал, что она потянется его взять.
Уходить надо было сейчас. Здравый голос, тот самый, орал ей это во всю мочь.
— А в каком — в том? — спросила Эва.
Глава 6. Танец на ножах
Кристиан Вейер не ответил. Он смотрел на нее так, будто вопрос был не про отдел, а про нее саму, и будто ответ он уже знал, а спрашивала она зря.
— Вы держите кулаки под столом, — сказал он наконец. Негромко, ровно, без всякого нажима, как замечают погоду. — С той минуты, как я подошел. — Он чуть помолчал, и в этой паузе было больше, чем в словах. — Так держат руки, когда привыкли, что бить начнут раньше, чем дослушают.
Эва не разжала кулаков. Это было бы признанием.
— Я пришла за бумагами Вивиан Астье, — сказала она. — Не за разбором моей осанки.
— Я знаю, за чем вы пришли. — Он обошел стол, неторопливо, и опустился на стул напротив — не придвигая его, не двигая ни одной вещи, так, что Эва не услышала ни скрипа. Вблизи безветрие вокруг него стало плотнее. Воздух у края стола едва заметно поплыл, как плывет он над раскаленными камнями, только здесь не было жара — был тонкий, выстуженный холод, от которого у Эвы чуть закружилась голова и пол под ногами на миг показался не там, где должен быть. — Вопрос в том, — продолжил он, — знаете ли это вы.
Это была ловушка в самой простой ее форме — фраза, которая ничего не утверждает, но заставляет тебя сомневаться в том, что секунду назад казалось твердым. Эва видела крюк. Эва видела его насквозь — расписала бы по шагам, назвала бы прием. И все равно почувствовала, как он вошел: коротким, неприятным уколом неуверенности, ровно туда, куда был нацелен.
«Понимание ничему не помогает, — подумала она, и мысль была холодной и ясной, как все, что она думала о других, и впервые — о себе. — Можно знать механику до последнего винтика. Можно видеть руку, которая тянет за нитку. И все равно чувствовать, как нитка натягивается. Как будто голова и нутро живут в разных странах и не выдают друг друга».
Она попробовала прочесть его.
Сделала это инстинктивно, как делала всегда, когда становилось страшно, — потянулась чутьем за край стола, к нему, снять хоть тонкий слой, найти под безупречным холодом слабину, страх, нужду, хоть что-нибудь живое, на что можно опереться. И провалилась.
Не в пустоту Нэйла Веста — там, она помнила, под мертвой ровностью все-таки лежало горе. Здесь не было даже горя. Здесь была ровная, без единого шва стена, к которой она прижалась всем своим даром и не сняла ничего — ни ноты, ни кляксы, ни рваной линии. Машина в архиве не пускала ее, потому что была никем. Кристиан Вейер не пускал ее, потому что был кем-то, кто наглухо себя запер. И это было хуже, потому что у машины не было намерения, а у него — было, и она его не видела.
— Перестаньте, — сказал он.
Эва вздрогнула. Он не повысил голоса. Он чуть склонил голову набок, разглядывая ее с тем же ровным, холодным вниманием.
— Вы сейчас пытаетесь меня — он подобрал слово не потому, что искал, а потому что давал ей услышать, как он его подбирает, — снять. Прочесть. Так же, как вы прочли ту комнату. — Пауза. — Со мной это не работает. — Он чуть наклонился вперед, и холод придвинулся вместе с ним. — Это, — он повел рукой, обозначив воздух между ними, — единственное место в Сент-Освальде, где вам придется обходиться тем же, чем обходятся все прочие. Словами. И тем, что видно глазами. Любопытно, как вы без этого справитесь.
Вот теперь Эве стало по-настоящему холодно — не от его безветрия, а изнутри. Он знал. Не догадывался, не подозревал — знал, что она сделала в ту ночь, знал, что она такое. Он назвал ее дар вслух, спокойно, как называют общеизвестное, и тем самым отнял у нее последнее, что у нее было: тайну того, что она умеет. Перед всеми остальными она была никем — это было опасно, но это была ее броня. Перед ним она была кем-то — и это было опаснее во сто крат.
— Те бумаги изъяли в ту же ночь, — сказала Эва, цепляясь за дело, за единственную твердую вещь в этом плывущем разговоре. — По распоряжению Ректората. Значит, в них было что-то, чего не должно быть. Значит, ее убили из-за того, что в них.
Она сказала это и тут же поняла, что проговорилась. Она сказала «убили». При нем. Вслух. Слово, которое три дня держала запертым под ребрами, выскользнуло само — потому что под его взглядом ей вдруг стало невыносимо держать его одной, потому что он смотрел так, будто и без того все знает, и лгать ему было лишним усилием. Это был ее изъян, и она его за собой знала: под достаточным давлением из нее выходила правда, как воздух из проколотого.
Кристиан не торжествовал. Вот что было страшнее всего — он услышал «убили» и не вспыхнул интересом, не подался вперед, не поймал ее на слове. Он просто принял это, без выражения, как принимают то, что и так знали, и аккуратно отложил куда-то в себя, где Эва не могла этого достать. Человек, который ловит, выдает себя радостью поимки. Кристиан ничего не выдал. Он собирал ее по кускам — слово, кулаки, попытку прочесть его, проговорку — и складывал, и ни один мускул на его лице не двигался при этом, и от этой холодной, не знающей радости тщательности у Эвы по спине пробежал мороз.
— Вас задело не то, что вас не пустили, — сказал он вместо этого. Тихо. Возвращаясь к ней, всегда к ней, мимо дела, мимо Вивиан, мимо убийства — будто все это было фоном, а разговор шел только об одном. — Вас задело, что машине было все равно. — Он смотрел на нее. — Вы простояли у той стены час. Не потому, что верили, что пройдете. Потому что уйти — значило согласиться, что вас можно не заметить. А вот этого, — он чуть помедлил, — вы не переносите. Боль вы переносите. Незаметность — нет.
И это вошло глубже всего.
Потому что это было правдой — той самой, до-именной, которую Эва прятала под бритым виском, под мешковатым сукном, под всей своей колючей броней, и которую никто и никогда не называл вслух, потому что никто и никогда не давал себе труда ее разглядеть. Все видели стипендиатку у сквозняка. Теодор видел хрупкую девочку, которую надо беречь. Ирис видела соперницу, которой повезло. А этот холодный человек с пустотой вместо погоды посмотрел на нее час и увидел самое дно — голый, животный страх остаться никем, прожить жизнь в тени, исчезнуть, не оставив следа, — и назвал его так точно, что у Эвы перехватило горло.
И — вот в чем была вся отрава — назвал он его не как слабость. В его голосе не было ни жалости Теодора, ни презрения Ирис. Он назвал ее страх так, как называют не порок, а свойство — острое, редкое, пригодное к делу. Он не сказал «бедная девочка». Он сказал, по сути, «вот из чего ты сделана» — и в этом «вот из чего» было больше уважения, чем Эва получила за всю свою жизнь.
И она почувствовала это. Почувствовала, как под ужасом, под яростью на то, что ее вскрыли, поднимается то самое теплое, постыдное, что поднялось на похоронах: облегчение. Кто-то увидел. Не девочку у стены — ее. И худшее было в том, что она знала, что это и есть крюк, самый главный, на который ее ловят, что вся эта хирургия и была затем, чтобы она почувствовала именно это, — и все равно чувствовала. Понимание не равно иммунитету. Она расписала бы его прием по шагам и все равно тянулась к человеку, который его применял, как тянутся к теплу, не разбирая, что это — печь или пожар.
И именно потому, что она это поняла, она разозлилась.
Злость была ее топливом — она знала это за собой, — и сейчас злость вытащила ее из теплого омута и сделала холодной. Прочесть его она не могла. Но прочесть игру она могла, и для этого ей не нужен был дар, только тот острый, аналитический ум, который и пугал ее саму.
— Ты бы не сидел тут, — сказала Эва, и впервые за весь разговор ее голос не дрогнул, — не разбирал меня по косточкам целый вечер, не тратил на это столько слов, если бы я была никем. Никого не препарируют просто так. На это нет времени даже у тех, у кого его сколько угодно. — Она подалась к нему через стол. — Значит, я тебе зачем-то нужна. Не «вы», а «ты», и не для бумаг. Так может, хватит показывать мне, как хорошо ты умеешь меня читать, — и скажешь, зачем?
В первый раз за весь разговор Кристиан Вейер замолчал не для паузы.
Эва не могла прочесть, что в нем изменилось, — стена осталась стеной. Но она увидела это снаружи, тем зрением, что осталось ей без дара: едва заметную перемену, остановку, как замирает зрачок, когда в поле зрения попадает то, чего там не ждали. Холод не дрогнул. Но что-то за холодом — что-то, чего она не могла достать, — повернулось к ней и впервые посмотрело по-настоящему. Не на стипендиатку, которую он разбирал. На человека, который только что развернул его собственный прием и приставил острием к нему.
И это «что-то» — Эва поняла это с опозданием, уже после, лежа без сна, — было не злостью. Оно было ближе к голоду. К тому, как смотрит человек, годами не находивший себе равного, на того, кто вдруг огрызнулся.
— А вы быстрее, чем я думал, — сказал он. Тихо. И в этих словах, в отличие от всего сказанного раньше, не было ни крюка, ни ловушки. Они были просто правдой, и оттого прозвучали почти опасно.
Он поднялся — без скрипа, без усилия, не сдвинув стула, — и безветрие отступило вместе с ним, и пол под Эвой снова встал на место.
— В архиве вы ничего не найдете, — сказал он сверху, уже собираясь уходить. — Не из-за подписи. Из-за того, что там пусто. Все, что было в ее деле настоящего, забрали в ту же ночь и сожгли — вы правы. — Пауза. — Но Вивиан не была дурой. Она знала, что ее бумаги однажды придут жечь. — Он смотрел на Эву сверху вниз, и холодные глаза были непроницаемы. — Такие, как она, не держат важное там, где его станут искать. Самое важное она спрятала там, куда метлы Ректората не достают. И туда, — он чуть склонил голову, — вам не войти. Подписи не хватит. Никакой.

