Книга первая. Инициация
Книга первая. Инициация

Полная версия

Книга первая. Инициация

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Эва подняла голову и посмотрела на разломанный косяк, на выворотый язык замка, на тонкую, целую вязь сигил, которую они с Госсом так и не смогли разомкнуть, а только сломали вместе с дубом. И впервые за эту ночь ей стало по-настоящему, до холода в животе, страшно — не за Вивиан. За себя.

Потому что она была единственной во всем Сент-Освальде, кто это знал. Госс ничего не почувствовал — для него барышня заперлась и наложила на себя руки, и завтра он будет рассказывать это на кухне, и ему поверят, потому что в это удобно поверить. Охрана не почувствует. Ректорат — Эва еще не знала о Ректорате ничего, кроме того, что он спускает ее работу в опись по три монеты за лист, но уже понимала про любую власть одно: власть не любит невозможного. Невозможное надо объяснить, а необъяснимое — закрыть. Самоубийство объясняло все. Самоубийство было аккуратным, как эта комната. Его впишут в графу, как Эва вписывала портсигары, и закроют ячейку.

А след, единственное доказательство, какое было, — след к утру выветрится. Сырая рана осядет, черная вода уйдет под лед, и не останется ничего, кроме чувства в груди у стипендиатки, которая не может доказать чувство. Кому она это скажет? И, главное, — Эва подумала об этом так спокойно и так быстро, что сама удивилась, — что сделают с человеком, который придет и скажет: барышню Астье, видевшую все варианты будущего, убили в комнате, запертой изнутри, способом, которого не бывает?

С таким человеком сделают то, что уже однажды сработало.

Найдут утром. В аккуратной комнате. За дверью, затянутой мертвой петлей.

Где-то в глубине коридора, очень далеко, родился звук. Шаги — несколько пар, тяжелых, уверенных, не Госсовых: те шаркали, эти печатали камень. И голоса, еще неразборчивые. Караул шел.

Эва опустила взгляд на свою голую правую руку — она все еще дрожала — и принялась натягивать перчатку.

Палец за пальцем, в обратном порядке. Кожа входила в кожу, и с каждым закрытым сантиметром мир чуть отступал, граница нарастала, Эва снова становилась только собой — собой, и больше никем, и это было почти облегчение, если бы не то, что осталось внутри навсегда. Она оглядела пол: не сдвинула ли чего, не оставила ли след колен на пыли, не задела ли подол платья. Не задела. Она поднялась на ноги, отступила к порогу — туда, где должна была все это время стоять послушная стипендиатка с чужим фонарем, ничего не тронувшая, ничего не понявшая. Расправила лицо. Это она умела лучше всего на свете — лучше, чем читать вещи, лучше, чем жить. Маленькой ее научили, что лицо — это дверь, и что выживает тот, кто умеет затворить ее прежде, чем в нее заглянут. Она затворила.

Шаги были уже близко. В дверном проеме коридора качнулся свет других фонарей.

И Эва, в последнюю секунду перед тем, как на нее посмотрят чужие глаза, приняла решение — то самое, первое, которое потом, много позже, она назовет началом всего, хотя в ту ночь оно показалось ей просто здравым смыслом, простым правилом выжившего, усвоенным раньше имени.

Девочка, которая скажет, что это было убийство, станет следующей девочкой в аккуратной комнате.

Значит, эта девочка ничего не видела.

Эва подняла на входящих усталое, испуганное, совершенно пустое лицо стипендиатки, которая всю ночь перебирала чужой прах, а под утро наткнулась на чью-то печальную смерть, — и приготовилась лгать всем, что у нее было.

Глава 3. Иллюзия порядка

Первым делом они принялись за воздух.

Эва ждала чего угодно — что бросятся к телу, что станут искать, спрашивать, осматривать сломанную дверь, целую печать, невозможный замок, — чего угодно, кроме этого. Но люди Ректората, войдя, не посмотрели на Вивиан Астье вовсе. Двое в серых, наглухо застегнутых сюртуках прошли мимо тела, как мимо опрокинутого стула, развернули у порога что-то вроде курильницы на треноге, и от нее по комнате пополз тонкий, почти невидимый дым — без запаха, если не считать того, что он съедал озон.

И след начал умирать.

Эва почувствовала это так ясно, что у нее подкосились колени, — она устояла только потому, что давно научилась не падать на людях. Тот сырой, стоявший дыбом воздух, та черная вода под несуществующим льдом, тот огромный, аккуратно сложенный ужас, который она сняла с пола голой ладонью и который теперь жил в ней, — здесь, в комнате, его методично разглаживали. Дым шел по углам, по стенам, по тому месту между столом и шкафом, где смерть прошла последней, и след истончался под ним, рвался, выцветал, как акварель под струей воды, пущенной нарочно, чтобы смыть. Эва стояла у разломанного косяка и чувствовала, как из мира вычищают единственное доказательство того, что Вивиан Астье не хотела умирать, — вычищают спокойно, привычно, как вытирают со стола.

Через четверть часа в комнате не осталось ничего. Чистый воздух. Чистый камень. Идеальный порядок, в который теперь входил и сам факт смерти, аккуратно вписанный, выровненный по краю, как стопка бумаг на столе. И единственным местом во всем Сент-Освальде, где еще хранился настоящий, неподделанный последний крик Вивиан, осталась грудь стоящей у двери стипендиатки, которую никто не догадался вычистить, потому что никому не пришло в голову, что в ней что-то есть.

Эва поняла тогда — еще не до конца, но уже телом, тем холодком, что прошел по хребту, — что отныне она и есть улика. Ходячая, дышащая, незаметная улика, о которой не знает никто, кроме нее самой. И что это, наверное, самое опасное, чем она когда-либо владела.

— Вы ее нашли.

Голос был ровным, без вопросительной интонации, хотя по форме это был вопрос. Эва обернулась — медленно, всегда медленно — и увидела женщину, которая, должно быть, вошла, пока она смотрела, как умирает след.

Проктор от Ректората. Эва не знала ее имени, но знала породу: серое глухое платье без единого украшения, гладко убранные волосы, лицо, на котором не было написано ровно ничего, кроме готовности занести услышанное в нужную графу. Караульные, давеча печатавшие камень так уверенно, при ней как-то сжались, потеряли в росте; даже Госс, мявшийся в коридоре с фонарем, постарался стать еще незаметнее. Эва видела таких. Эва, можно сказать, всю жизнь только таких и видела — людей, которые приходят, когда что-то случилось, и чья работа не разобраться, а закрыть.

— Я была на ночном обходе, — сказала Эва. Голос вышел ровно тем, каким ему следовало быть: усталым, чуть испуганным, послушным. — Контур на двери оказался мертвым. Заперт изнутри. Я позвала смотрителя, мы взломали дверь. Внутри было вот так.

Каждое слово — правда. Эва давно усвоила, что лгать лучше всего правдой, тщательно выбрав, какую именно сказать. Она не сказала про голую ладонь. Не сказала про черную воду. Не сказала, что знает, как пахнет решимость самоубийцы, и что здесь ею не пахло. Она дала проктору ровно ту правду, которая складывалась в удобную картину, — и смотрела, как женщина ее принимает.

— Заперта изнутри, — повторила проктор. И впервые за все время посмотрела на тело — коротко, оценивающе, без тени удивления. — Мертвая петля. Сама.

Вот оно. Эва почувствовала это, как чувствуют ступеньку, которой не оказалось под ногой.

В любом честном разбирательстве мертвая петля должна была поднять весь Ректорат на уши. Печать, запертая изнутри, необратимая, неразрешимая снаружи, — означала, что в комнату к Вивиан Астье никто не мог войти и из нее никто не мог выйти. Для Эвы это было сердцем невозможного: как убить ту, к кому нельзя войти? Но проктор смотрела на ту же самую целую печать и видела прямо противоположное. Заперта изнутри — значит, заперлась сама. Никто не входил — значит, она была одна. Была одна — значит, сделала это сама. Та же самая дверь, тот же самый невозможный замок: для Эвы — доказательство убийства, для машины — доказательство самоубийства. Достаточно заранее решить, во что веришь, и любой факт послушно ляжет в нужную сторону.

И они решили заранее. Эва видела это по тому, как у проктора не дрогнуло лицо. Невозможное не вызвало у нее ни вопроса, ни тревоги — только легкое, почти скучающее узнавание, с каким встречают не загадку, а знакомую неприятность. Будто девочек, видевших все свои спасения и умерших в наглухо запертых комнатах, в Сент-Освальде находили не впервые. Будто на это была графа.

— Вы устали, — сказала проктор, и это снова не было вопросом. Она достала из складок платья плоский серебряный диск — переговорный артефакт, тусклый, в трещинках от частого использования, — прижала к нему два пальца и отошла к окну. Эва не слышала слов; она видела только, как женщина с минуту стоит к ней спиной, как двигается ее затылок, как она кивает чему-то — или кому-то, — кто говорит с другого конца острова, из теплых башен, куда стипендиаткам хода нет. Потом проктор спрятала диск и вернулась, и в лице ее опять не было ничего, кроме готовности поскорее с этим разобраться.

— Трагический случай, — произнесла она спокойно, обращаясь не столько к Эве, сколько к комнате, к караульным, к утру, которое уже сочилось серым в окно. — Переутомление. Барышня Астье несла большую нагрузку. Случается. — Пауза. — Семье будет тяжело. Не нужно усугублять разговорами.

Эва опустила глаза, как опускают глаза послушные. Внутри у нее было очень тихо и очень ясно.

Вот и все. С минуты, как взломали дверь, не прошло и трех часов, а дело уже было закрыто — закрыто быстрее, чем любое расследование успело бы хоть начаться, закрыто прежде, чем кто-нибудь задал вопрос «как». «Переутомление» вписали в графу, выровняли по краю и придвинули следующий лоток. И слово, которым проктор прижала все это к месту, — «не нужно усугублять разговорами» — было мягким, заботливым, обращенным будто бы к чужому горю, и под этой мягкостью лежал чистый, отполированный металл. Это было не предупреждение. Предупреждают тех, кого считают равными. Это было то, что говорят инструменту, прежде чем убрать его в ящик: тихо лежи.

Эву отпустили. Сказали идти отдыхать, сказали, что ее показания записаны, сказали — мимоходом, без нажима, — что в крыло ей больше заходить не нужно, ночные обходы временно отменены. Она поняла: ее убирали оттуда, где она могла что-то еще увидеть. Аккуратно. По инструкции. Как все здесь.

Она шла прочь по пробуждающемуся Университету, и это было самое страшное за всю ночь — не тело, не след, не машина. А то, что мир шел дальше.

Серый рассвет полз по мраморным галереям. Где-то ударил подъемный сигнал — тот самый принудительный магический звон, от которого у Эвы каждое утро ныли зубы, — и замок начал наполняться: шаги, голоса, скрип дверей, дальний звяк посуды из обеденного зала, куда уже несли завтрак для тех, кто спал в постелях с пологами. К полудню эти люди сядут за столы у каминов и будут передавать друг другу масло и слух о бедной Астье, не выдержавшей нагрузки, и слух будет ходить по залу легко и охотно, потому что он удобный, потому что он позволяет каждому доесть завтрак с чистой совестью. Ложь была уже жива. Ложь шла по коридорам Сент-Освальда на своих ногах, сытая и уверенная, пока правда сидела взаперти в одной измученной голове и не могла даже доказать, что она правда.

Эва добралась до своей комнаты в самом низу жилого яруса — у северной стены, где из всех щелей тянуло холодом, потому что стипендиаток и здесь селили там, где гуляют сквозняки, — и толкнула дверь, не чувствуя уже ни рук, ни ног, ни головы, в которой медленно догорал откат.

Надин не спала.

Она сидела на своей койке, поджав ноги, закутавшись в одеяло поверх ночной рубашки, и при виде Эвы вскинулась так, что одеяло сползло.

— Господи, ну наконец-то, — выпалила она тихим, осипшим от долгого молчания голосом. — Я думала, я уж не знаю, что думала. Ты должна была вернуться к полуночи. Я ждала, ждала, потом начала бояться. — Она осеклась, всмотрелась в Эвино лицо — Надин всегда всматривалась, словно извиняясь за то, что смотрит, — и испуганно понизила голос: — Что случилось? На тебе лица нет.

Эва стояла на пороге и смотрела на эту хрупкую, светловолосую, вечно будто извиняющуюся за свое присутствие девочку — стипендиатку, как она сама, такую же чужую в этих стенах, такую же лишнюю, — и чувствовала, как в ней, под коркой усталости, под чужим ужасом, под холодным металлом ректоратского «тихо лежи», шевельнулось что-то живое. Маленькое, теплое и совершенно беспомощное. Надин ждала ее до рассвета. Кто-то на этом острове, оказывается, не ложился спать, потому что Эва не вернулась к полуночи. Эва так давно ни для кого ничего не значила, что почти забыла, как это бывает, — и теперь это знание ударило ее мягко, исподтишка, больнее многого жесткого.

Она хотела рассказать. На одно безумное мгновение ей захотелось прийти, сесть рядом, уткнуться лбом в чужое плечо и вывалить все: и тело, и след, и черную воду, и проктора с серебряным диском, и то, что Вивиан Астье убили, а это назовут переутомлением, а она, Эва, единственная знает, и ей от этого знания нечем дышать. Хоть кому-нибудь. Хоть один раз не быть одной в собственной голове.

И именно потому, что захотелось так сильно, она этого не сделала.

Потому что рассказать Надин значило надеть ей на шею то же самое, что висело теперь на Эве. Девочка, которая знает, что это убийство, становится следующей девочкой в аккуратной комнате, — а Надин не выдержит и одной ночи такого знания, это было видно по тому, как у нее подрагивали пальцы на краю одеяла, как она и без всякого убийства уже была натянута до звона. Эва вгляделась в нее своим — даже сейчас, даже сквозь откат — никогда не отключающимся чутьем и увидела под беспокойством о ней, об Эве, еще и собственный страх Надин: тонкий, привычный, фоновый страх человека, которого система давит ровно и неотступно. На столе у Надин лежали стопкой исписанные листы и три раскрытые книги; завтра — или уже сегодня — у нее была какая-то проверка, к которой она готовилась ночами, и не успевала, и боялась не успеть, и от этого готовилась еще отчаяннее, по кругу, без сна. Эва знала этот круг. Эва видела, чем он кончается, — она пока не знала, что увидит это слишком близко.

— Ничего не случилось, — сказала Эва. Голос вышел почти мягким — настолько, насколько она еще могла. — Долгая смена. В крыле кое-что нашли, был переполох. Со мной все хорошо. Правда.

Надин смотрела на нее — недоверчиво, тревожно, — но не стала допытываться. Она вообще никогда не допытывалась; она была из тех, кто скорее извинится за беспокойство, чем настоит на ответе. Вместо этого она сделала единственное, что умела делать в ответ на чужую беду: сползла с койки, налила из остывшего чайника в щербатую кружку, сунула Эве в руки и снова закуталась в одеяло, поджав озябшие ноги.

— Я слышала, утром говорили, — сказала она тихо, осторожно, будто пробуя лед. — В умывальной. Что барышня Астье что ее нашли. Что она сама. — Надин передернула плечами. — Так странно. Она же была ну, она. Из тех, у кого все всегда хорошо. Говорят, переутомилась. — Она подняла на Эву виноватые глаза. — Жутко, да? Если уж такие не выдерживают.

Эва держала теплую кружку обеими руками — обтянутыми перчатками, которые она так и не сняла, — и молчала.

Ложь добралась и сюда. До самой нижней комнаты у северной стены, до девочки, которая всю ночь не спала из-за нее, — раньше, чем Эва успела дойти сама. Сытая, удобная, ходячая ложь уже сидела на койке Надин и говорила ее голосом, и Надин повторяла ее доверчиво, как повторяют то, во что веришь, потому что в это легче поверить. «Если уж такие не выдерживают». Эва могла одним словом разбить это. Одним словом — и обрушить на тонкие плечи напротив весь тот холод, что лежал теперь на ней.

Она сделала глоток остывшего чая и сказала:

— Жутко.

Надин кивнула, утешенная согласием, и потянулась к лампе. Свет погас. За окном серело утро, билось о скалы невидимое море, наполнялся голосами замок, разносивший по своим мраморным жилам аккуратную ложь о девочке, которая не выдержала.

Эва легла не раздеваясь, поверх одеяла, с кружкой в руках, и закрыла глаза.

В темноте под веками — там, где обычно никто ее не трогал, — ее ждали чужие продранные линии, черная вода и рука, ищущая дверь, которой не было. Теперь это было ее. Только ее. Никто на острове не знал, никто не поверил бы, а тот, кому можно было бы рассказать, спал в полуметре от нее и не должен был узнать никогда.

Она была одна. Совсем. Против машины, которая закрывала ячейки быстрее, чем успеваешь произнести имя мертвого, и против кого-то — Эва пока не знала кого, — кто стоял над машиной и шевелил губами в серебряный диск из теплых башен, куда ей не было хода.

И впервые с тех пор, как черный экспресс выплюнул ее на этот остров, Эва Каррен поняла, что страх остаться никем — тот самый, что гнал ее сюда, что грыз ее каждую ночь, — был детским страхом. Куда хуже было другое, новое, и оно укладывалось ей под кожу рядом с чужим ужасом, обживаясь там надолго.

Стать кем-то на этом острове означало стать тем, кого однажды найдут утром в аккуратной комнате.

А она уже стала.

Глава 4. Золотое сечение

Эва пришла прощаться с Вивиан Астье, неся ее в себе.

В этом и была вся непристойность похорон. Весь Сент-Освальд собрался в Атриуме, чтобы оплакать девочку, которая не выдержала нагрузки, — а единственный человек во всем зале, кто действительно нес в себе ее последнюю минуту, стоял у дальней стены, у продуваемых дверей, среди других стипендиатов, и не имел права сказать об этом ни слова. Они хоронили выдумку. Аккуратную, выровненную по краю выдумку о переутомлении. Настоящая Вивиан — та, что рвалась наружу всеми клетками и натыкалась на стены, — лежала не в задрапированном черным гробу под колоннами, а под ребрами у Эвы, и оттуда было слышно, как фальшива каждая нота этой скорби.

Хуже всего было то, что Эва не могла даже горевать по-своему. Она не знала Вивиан живой. Та печаль, что поднималась в ней при взгляде на гроб, была не ее печалью — это был чужой ужас, выцветший за три дня до тупой, ноющей тяжести, и Эва оплакивала незнакомку чувствами самой незнакомки. Эмпатия не давала даже горю остаться собственным. Это, подумала Эва, и есть цена, о которой не пишут в графе «фон»: ты не просто чувствуешь чужое — ты лишаешься права на свое.

Атриум был устроен так, чтобы и в скорби каждый знал свое место. Это Эва усвоила за два месяца лучше любой лекции: в Сент-Освальде статус измеряется теплом. У дальней стены, где сходились сквозняки из всех галерей разом, стояли стипендиаты — тонкая, зябнущая полоса чужаков в форме, перешитой из чужой. Ближе к центру — буржуазия магии, целители и инженеры артефактов в добротном сукне. А у самого катафалка, в широком полукруге каминного света, стояла Кровь: потомственные, в черном бархате и фамильном жемчуге, и тепло больших очагов ложилось на их лица, как ложится свет на тех, кто привык, что мир освещен в их сторону. Даже мертвую Вивиан они окружали ровно настолько, насколько ей полагалось по рождению, — не ближе.

Кто-то говорил с возвышения — Эва не вслушивалась. Голос был высокий, сухой, отмеренный, спускался сверху, как спускалось все в этом замке, и складывал из мертвой девочки то же, что проктор сложила в ту ночь: трагический случай, светлая память, большая утрата, нагрузка, которую не каждый. Скорбью здесь распоряжались так же, как вердиктом, — выдавали порциями, по чину. Эва стояла, опустив глаза, и думала, что присутствует на второй стерилизации той же смерти: в ту ночь вычистили воздух, теперь вычищали память.

И еще она думала — мельком, на самом краю, тем чутьем, что не отключалось даже здесь, — о странном. Зал был полон людей, а люди на похоронах всегда оставляют после себя плотный осадок: горе, неловкость, скуку, тайное облегчение живых. Этот осадок должен был висеть под куполом, оседать на колоннах, копиться в углах. Но он не копился. Эва чувствовала, как общая, разлитая по Атриуму скорбь не задерживается в воздухе, а будто стекает — медленно, под каким-то неправильным, косым уклоном — вниз, в холодный мраморный пол, оставляя над головами зала странную, вылизанную чистоту. «Хорошая вентиляция в верхних залах, — подумала Эва рассеянно. — Не то, что у нас в крыле». И тут же забыла об этом, потому что рядом возник Теодор.

— Я так и думал, что ты придешь, — сказал он тихо, вставая плечом к плечу. — Не надо было. Тебе и без того досталось.

Теодор Эш умел появляться так, что чутье не вздрагивало. Высокий, спокойный, с тем ровным, успокаивающим лицом, какое бывает у людей, никогда всерьез не боявшихся за свою жизнь, — он был из аристократии уважаемой, хоть и не высшей, и носил это так же легко, как носил безупречно сидящее черное сукно. Они с Эвой делили библиотечные дежурства весь октябрь и ноябрь; он приносил ей кофе, когда она засыпала над описями, добывал ей доступ к закрытым полкам, к которым стипендиатку не подпустили бы и на выстрел. Эва не знала, как это называется. Знала только, что рядом с ним становилось теплее — не каминным теплом аристократов, а тем простым человеческим теплом, которого ей в этих стенах не доставалось почти никогда.

— Все пришли, — сказала она. — Странно было бы не прийти.

— Ты ее даже не знала. — Теодор смотрел на нее мягко, внимательно, с заботой, в которой Эва, прислушавшись, уловила тончайшую, едва различимую ноту чего-то еще. — Я слышал, это тебя отправили туда ночью. Что это ты ее нашла. — Он чуть понизил голос. — Тебе не нужно держать это в себе, Эва. Хочешь, я поговорю с распорядителем, тебя освободят от занятий на пару дней. Тебе нужно прийти в себя, а не геройствовать. Позволь мне об этом позаботиться.

Это было сказано тепло. По-настоящему тепло; Эва чувствовала, что он не лжет, что ему правда не все равно. И все же где-то под этой теплотой лежало, тонкое, как волос, допущение: что Эва — хрупкая, что ей нужно «прийти в себя», что есть он, который лучше знает, что ей нужно, и который все устроит, если она будет умницей и позволит. Он видел перед собой испуганную девочку, которую надо уберечь. Он не видел — и не мог видеть — той, кто стоит в этом зале единственной хранительницей чужого убийства и держит его, не дрогнув, третий день. Эва не обиделась. Обижаться было не на что: он предлагал ей именно то, чего она когда-то хотела больше всего на свете, — теплое место, где о тебе позаботятся. Она просто отметила — как отмечала все, — что у этого теплого места есть стены.

— Спасибо, — сказала она. — Я в порядке.

— Ты всегда «в порядке». — Он улыбнулся, и улыбка вышла грустная.

Чуть в стороне, у самой кромки стипендиатской полосы, кто-то смотрел на них в упор.

Эва поймала этот взгляд боковым зрением и узнала Ирис Танне раньше, чем повернула голову. Ирис была такой же стипендиаткой, как она, — с тех же низов, из того же ниоткуда, — но если Эва носила свое происхождение, как колючую броню, нарочно, вызовом, то Ирис из кожи вон лезла, чтобы его стереть. Она тратила, по слухам, по три часа в день, выглаживая себя под аристократию: безупречная укладка, перешитое так искусно, что почти сходило за бархат, осанка, отрепетированная перед зеркалом. Сейчас она стояла прямая, как свеча, и провожала глазами то Теодора, то Эву, то четверку у катафалка, складывая в уме какую-то свою, ей одной видимую таблицу — кто с кем, кто рядом с властью, кто поднялся, кто упал.

— А тебе везет, Каррен, — проговорила Ирис, подойдя, негромко и сладко, так, чтобы слышала только Эва. Голос у нее был как мед с тонкой кислотой на дне. — Это ведь надо так удачно оказаться в нужном крыле в нужную ночь. Теперь о тебе весь Университет говорит. Не каждой так подворачивается случай стать интересной. — Она улыбнулась светло, безупречно, ненавидяще. — Прими соболезнования. Тебе, должно быть, тяжелее всех.

И отошла прежде, чем Эва успела ответить, — оставив после себя укол и ровный, голодный шлейф зависти, такой плотный, что Эва ощутила его даже сквозь перчатки. Зависть Ирис была старше Сент-Освальда, как и Эвина привычка замечать; они выросли из одного корня — из страха остаться никем, — только дали разные побеги. Эва спрятала свой страх под бритым виском и пирсингом. Ирис свой — выглаживала по три часа в день. Эва смотрела ей вслед и понимала с неприятной ясностью, что нажила врага, ничего для этого не сделав, — просто оказавшись на секунду интереснее.

Потом она перевела взгляд к катафалку, к каминному полукругу, — и впервые за все два месяца увидела их вблизи. Всех четверых сразу.

«Золотое сечение». То, что осталось от пятерки после того, как пятой не стало.

Эва знала про них то же, что знал всякий за столом у сквозняка: что их магия не из тех, что сдвигает каплю воды месяцами тренировок, а из тех, что ломает мир по живому; что им позволено все; что к ним не подходят без приглашения и о них не спрашивают вслух. Имена их были известны, как известны имена на фронтонах. Но видеть их — стоящих рядом, четырех, в черном, на расстоянии двадцати шагов — было совсем не то, что слышать о них. Эва смотрела и, не желая того, читала: чутье включилось само, как включается всегда, и сняло с каждого тонкий верхний слой, и каждый оказался отдельной, ни на что не похожей погодой.

На страницу:
2 из 5