Просвещение в потёмках
Просвещение в потёмках

Полная версия

Просвещение в потёмках

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Ефим Карлович завидовал ему в такие минуты.

Он сидел на краю кровати, не раздеваясь, лишь скинув сюртук и ослабив шейный платок. Свеча горела неровно, подрагивая на сквозняке, и по бревенчатым стенам метались тени — длинные, ломкие, неспокойные.

Рациональный ум, взращенный за сознательные годы, требовал объяснения. Акустическая иллюзия. Ветер в кронах деревьев, случайно сложившийся в осмысленную речь. Газ, поднимающийся с болот и воздействующий на височные доли мозга. Внушенное ожидание: ему сто раз повторили про голоса — и он их услышал. Самовнушение. Чистой воды самовнушение.

Он почти убедил себя. Почти.

Цельс вошел бесшумно, как умеют только собаки его породы — крупные, но удивительно деликатные в движениях. По старой, еще петербургской привычке он забрался под кровать магистра. Там, в тесном пространстве между полом и дощатым днищем, было его законное место. Узкое, темное, безопасное. Цельс покрутился, вздохнул и затих.

Магистр погасил свечу. Темнота обступила его — густая, деревенская, без единого проблеска. Он лег, укрылся колючим овечьим одеялом и, повинуясь безотчетному порыву, свесил руку с кровати вниз, в темноту.

Через мгновение горячий, шершавый собачий язык коснулся его пальцев. Раз. Другой. Цельс облизывал ладонь неторопливо, основательно — узнавал, приветствовал, успокаивал. Это был их ритуал: когда магистру не спалось, он опускал руку, и пёс напоминал ему, что он не один.

Штерн выдохнул. Напряжение, державшее его тело в тисках весь вечер, начало отпускать. Веки налились тяжестью. Он заснул.

---

Первый раскат грома разорвал небо, как пушечный выстрел.

Магистр подскочил на кровати, не понимая, где находится. Молния полыхнула за окном, на миг высветив комнату до последней щели в половицах. Потом — второй удар, глуше, дальше. И сразу — дождь. Не мелкий осенний дождик, а настоящий ливень, хлесткий, яростный, барабанящий по тесовой крыше так, словно в нее швыряли пригоршнями гальку.

Где-то в доме — кажется, ближе к сеням — послышался тихий, неровный журчащий звук. Кап-кап-кап... Крыша прохудилась. Вода нашла путь внутрь.

Ефим Карлович не глядя, еще во власти полудремы, свесил руку вниз. Язык Цельса снова коснулся ладони — влажный, теплый, узнающий. Магистр вздохнул, пробормотал что-то неразборчивое и провалился обратно в сон.

---

Ему снился Петербург. Непарадный, не тот, что на гравюрах, — а промозглый, серый, с ледяной крупкой, секущей лицо. Ему снилась Большая Морская, тусклый фонарь, лужа у мостовой — и она, Елизавета. Та, о которой он запретил себе вспоминать. Он стоял на мосту через Мойку, смотрел вниз, в черную маслянистую воду, и вдруг вода расступилась, и оттуда, снизу, потянулась белая рука. Пальцы — длинные, с синими ногтями. И голос Елизаветы — какой-то полый, доносящийся из глубокого колодца: «Я же тебя любила... А ты меня анатомам отдал...»

Он проснулся в холодном поту. Рубашка прилипла к телу. Сердце колотилось где-то у самого горла, мешая дышать.

Дождь за окном стихал, переходя в редкую, ленивую капель. Из прохудившейся крыши теперь не журчало — только мерно, с равными промежутками, падали тяжелые капли: Кап. Кап. Кап.

Рука привычно скользнула вниз, под кровать. Цельс отозвался немедленно — язык прошелся по пальцам, на этот раз дольше, настойчивее. Пёс будто чувствовал его состояние. Магистр перевел дыхание, утер лоб рукавом и снова закрыл глаза. Сон возвращался медленно, нехотя, как незваный гость, но все же возвращался.

---

Спал неспокойно.

Пробуждение было внезапным — без перехода, без дремотной мути. Просто раз — и он уже лежит с открытыми глазами и смотрит в потолок.

Что-то изменилось.

За окном светало. Серый, водянистый рассвет сочился сквозь мутное стекло, размывая контуры предметов. Дождь кончился. Совсем. Ни шороха капель по крыше. Тишина. Но в доме что-то продолжало звучать.

Кап. Кап. Кап.

Магистр сел на кровати. Пол под босыми ногами был ледяным. Звук все также доносился от входа — из сеней, где была входная дверь.

Он встал. Пошел на шум. Половицы скрипели под ним — каждый шаг отдавался в тишине дома гулко, как выстрел. Вот и дверь на улицу. Она была закрыта на засов изнутри.

Штерн обвел сени взглядом. Пусто. Кадка с водой у стены. Его собственный плащ, повешенный вчера на крюк. Ничего подозрительного. Никого.

Стало светло — серый утренний свет проникал сквозь щели в дверном косяке. И здесь звук стал отчетливым, неоспоримым. Капли падали снаружи, прямо за порогом, на доски крыльца.

Он взялся за засов — железный, холодный, отполированный до блеска частыми прикосновениями. Отодвинул. Потянул дверь на себя.

На кованом гвозде — том самом, что был вбит для оберега, висела туша Цельса. Пёс был прибит к двери. Гвоздь вошел в загривок, пробив жесткую шерсть, кожу, мышцы. Тело обмякло, задние лапы не доставали до пола, передние подогнулись. Горло собаки было перегрызено. Рваная, страшная рана зияла черным провалом, из которого вытекала кровь. Она стекала по собачьей шерсти, по двери, собиралась в тяжелые капли на нижней кромке и падала на доски крыльца.

Кап. Кап. Кап.

Поверх грубого дерева, неровными буквами, в безумный взгляд магистра въедалась надпись:

МНЕ ПОНРАВИЛСЯ ВКУС ТВОИХ ПАЛЬЦЕВ

Магистр Штерн открыл рот, чтобы закричать, — и не смог. Крик застрял в горле, сухой, беззвучный, как в кошмаре, от которого невозможно проснуться.

Кап. Кап. Кап.

ПРОСВЕЩЕНИЕ

Ефим Карлович слабо припоминал все что случилось после того, как он открыл злосчастную дверь, и до сего момента. Он словно следил за происходящими событиями со стороны.

Вот он видит себя, Штерна, он сидит на крыльце. На коленях, прямо в луже крови. И прижимает к груди тело собаки. Он качается из стороны в сторону и что-то бормочет.

Что именно — не разобрать.

Рядом хлопочет Аркадий Петрович, пытающийся разжать ему пальцы. Лицо доктора не такое, каким он привык его видеть: не сосредоточенное, не скептическое, не ироничное. Искаженное. С выпученными глазами, с отвисшей челюстью. Кажется, тот выбежал на крик. И смотрел. Смотрел на него, на Штерна.

Он помнил комнату. Его комнату, любезно предоставленную для временного проживания Михаилом Севастьяновичем, старейшиной здешней деревни.

Деревня... Старейшина... Комната.

Его комната, только теперь в ней толпились люди. У окна мялся Платон, бледный до зелени, с закушенной губой. В дверях стоял Захар, навалившись плечом на косяк, и буравил магистра тяжелым взглядом исподлобья. Дед Михей сидел рядом на табурете, положив узловатые руки на колени.

— Я говорил вам... - произнес старейшина.

Аркадий Петрович, до того молчавший, встрепенулся. Кашель, сухой и лающий, разодрал ему горло — он поднес кулак ко рту, согнувшись пополам, и, только отдышавшись, заговорил:

— Так нас встретили! Не иначе. Со многими мы вчера переговорили. Никому здесь не нужно наше присутствие. Но неужели кто-то мог осмелиться... Забрался в дом, пока мы спали. Для запугивания. Чтобы мы убрались отсюда подобру-поздорову. Михаил Севастьянович, вы своих людей в узде не держите! — кипел Вельский.

— Дверь, — сказал магистр.

— Что — дверь?

— Дверь была закрыта изнутри. На засов.

Доктор открыл рот. Закрыл. Кашлянул опять — на этот раз нервно, не от простуды.

— Вы сами его задвинули? — повернулся дед Михей к Штерну. — Вы помните?

Магистр помнил. Смутно, как сквозь туман, но помнил. Да, он задвинул засов. Собственноручно. Лязг железа о паз до сих пор стоял у него в ушах.

— Вот и я о том, — дед Михей поднял глаза на доктора. — Ежели дверь заперта изнутри — как недоброжелатель внутрь попал? Через трубу печную? Через замочную скважину? Нет, барин.

Никто не прервал старейшину, и он продолжил:

— Вы все вчера сделали как я наказал? Оберег повесили? После третьего колокола не выходили? Не приняли вы сказки старика всерьёз.

Штерн молчал. Потом кивнул.

Дед Михей вздохнул тяжело, всем телом, словно на плечи ему лег невидимый груз.

— Значит, Глаша, — сказал он просто, без драматизма. — Животные, сами по себе, нечистой не нужны. Они их используют только чтобы до людей добраться. Как думаете, зачем им человек?

— Потому что он разумен. — неуверенно ответил Вельский.

— Потому, что только у него есть душа! Зло в первую очередь пытается завладеть не телом, но душой. Тело со временем сгниет, а душа вечна. А чтобы это сделать, в разум любого человека необходимо посеять зерно сомнения. Так легче завладеть сначала им, потом телом... Ну, и в последствии душой. Вот вы, господа учёные, до сих пор не верили в сказки. А теперь задумаетесь.

Аркадий Петрович снова закашлялся — надрывно, с присвистом, утирая рот платком. Глаза его слезились. Видно было, что сырая ночь не прошла даром: на скулах выступил нездоровый румянец, на лбу блестела испарина.

— Я думаю, — прохрипел он, отсмаркиваясь в платок, — что у нас труп убитого животного, неизвестный злоумышленник на свободе, магистр в глубоком нервном потрясении. А вы мне говорите о колдунье, которая сто лет как мертва?

— Может и не сто лет. Точного времени, как вы понимаете, я не знаю. Но о чем и предлагаю поразмыслить, так о том, что дверь была заперта изнутри, — тихо ответил старейшина. — Остальное осознавайте сами.

---

Ефим Карлович вернулся из своих воспоминаний о прошедшей ночи и сегодняшнего раннего утра. Теперь, после очередного обхода деревни и попыток выяснить причину страшных событий, которые успехом не увенчались, магистр сидел на крыльце их, с Аркадием Петровичем, дома, и пытался мыслить рационально.

Он посмотрел на свою правую руку. На ладони, у основания пальцев, как будто еще виднелся след — влажный, быстро высыхающий, словно того бесчисленного количества раз, когда он отмывал свои руки, было недостаточно. Собачья слюна? Или чья-то еще? Тот, кто ночью сидел под его кроватью...

Додумать он не успел. Мысль оборвал страшный кашель. На крыльце подле Штерна уже стоял доктор, привалившись к бревнам.

— Я начинаю сомневаться, — произнес Штерн, не поднимая головы.

— В чем именно? — голос доктора звучал глухо, простуженно, но в нем уже теплилась привычная ироничная интонация.

— Во всем. В рациональности происходящего. В пределах применимости научного метода. В собственном рассудке, черт возьми.

Вельский помолчал, потом шумно выдохнул через заложенный нос.

— Ефим, я ценю ваши переживания, действительно, но сейчас мы должны оперировать фактами. Давайте по порядку. Что мы имеем?

Он начался загибать пальцы — механически, как делал это на лекциях в Медицинской коллегии.

— Первое: убита собака. Жестоко, зверски. Второе: на двери оставлена надпись угрожающего характера. Третье: вы, уважаемый коллега, пережили острое нервное потрясение. Это факты. Все остальное — интерпретации.

— А дверь? — тихо спросил Штерн. — Засов, запертый изнутри.

— Могли запамятовать. Вы были не в себе. Человеческая память ненадежна — вам ли этого не знать? Вы сами могли отпереть дверь в сомнамбулическом состоянии, выйти, обнаружить труп животного, а потом запереть обратно. Психика вытеснила травмирующие воспоминания — классический случай диссоциативной амнезии.

И, мало ли кто в этой деревне на что способен. Мне кажется они здесь все с отклонениями от нормы. Мы не желательные гости, особенно для старейшины — продолжал доктор.

— А голос, Аркадий? Я слышал голос. Своей матери. Умершей. Тридцать лет назад. Не внутри головы — снаружи. Я физически ощущал колебания воздуха.

Доктор открыл рот, чтобы ответить, но вместо слов из горла вырвался очередной приступ кашля — долгий, мучительный. Он согнулся пополам, плечи затряслись. Когда приступ прошел, Вельский вытер испарину со лба и заговорил медленнее, словно экономя дыхание:

— Акустическая иллюзия. Болотные газы. Известно, что сероводород в определенной концентрации воздействует на височные доли мозга, вызывая слуховые галлюцинации. Добавьте сюда внушенное ожидание — вам целый вечер твердили про голоса и зовущих колдуний. Мозг достроил недостающее. Элементарно.

Аркадий Петрович долго молчал. Потом он заговорил — неожиданно тихо, без обычного своего апломба:

— Мне тоже снились кошмары этой ночью. Я не помню их содержания. Совсем. Только ощущение. Будто кто-то смотрит на меня из бездны.

Он замолчал.

— Возможно, вы правы, — выдавил Вельский наконец. — Возможно, здесь происходит нечто, что мы пока не в состоянии объяснить. Но это не значит, что объяснения нет. Это значит, что мы его еще не нашли. Я хотел бы сделать нашу работу скорее, на сколько это возможно, и убраться от сюда.

Доктор тяжело оттолкнулся от бревен, закутался плотнее в одеяло. У него на глазах угасал серый, бессолнечный день.

— Однако сейчас нам пора. Дед Михей приглашал к вечеру «на травяной чай». Он обещал, что сам произведёт опрос среди местных. Возможно, ему что-нибудь удастся разузнать о происшествии и всё прояснится. И уж точно нам расскажут «еще одну историю». Не знаю, как вы, а я намерен выслушать. Вдруг, эти дикие байки помогут нам понять здешний народ. В них может быть больше рационального зерна, чем мы полагали.

Он снова закашлялся, и магистр отметил про себя, что доханье стало глубже, влажнее. Простуда явно прогрессировала.

РИТУАЛЫ

Настасья боялась только одного на свете. Не темноты, не волков, не гнева отцова. Она боялась засмеяться на похоронах.

Страх этот был старый, постыдный, запрятанный глубоко, но всякий раз, когда в деревне кто-то умирал и она, вместе со всеми, облачалась в черное и шла к покойнику, страх этот просыпался и начинал ворочаться где-то под сердцем, как живой.

А все потому, что в голову ей — именно в такие минуты, в самый торжественный, самый скорбный миг — непременно лезли нелепые вещи. То она вспоминала, как соседский козел забрался в огород и вышел оттуда с репой на рогах, похожий на архиерея в митре. То представляла, как покойник — лежащий тут же, в гробу, с восковым лицом и сложенными на животе руками — вдруг чихнет, да так громко, что со стен посыплется столетняя пыль. Она давила в себе эти мысли, кусала губы до крови, отводила глаза, но уголки рта все равно ползли вверх, и тогда Настасья зажмуривалась и изо всех сил думала о чем-нибудь грустном. О том, что и она когда-нибудь умрет. Это помогало.

Она была девушкой тихой, тонкокостной, с пепельной косой. Вовсе не хотела никого оскорбить. Но с собой поделать ничего не могла. Так уж вышло.

Сегодняшний день должен был стать самым счастливым в ее жизни. С Игнатом они сговорились еще на Покров. Он был парень видный, работящий, не болтливый — правда, поговаривали, будто в соседнем уезде он сидел в холодной за кражу, но мало ли что болтают. Ей он казался надежным. Кольцо, которое он ей приготовил, — тонкое, серебряное, с бирюзовым камешком, — по слухам, было фамильное, от бабки. Оно лежало у него в кармане, и Настасья знала, что сегодня оно окажется на ее пальце. От одной этой мысли хотелось петь.

Но все пошло не так.

Намедни умер старик Панкрат. Дряхлый, ветхий — он и до смерти-то в основном лежал, так что разницы никто особо не заметил. Однако смерть есть смерть.

Еда была заготовлена, половина деревни уже несла к дому невесты пироги и соленья, все приготовления окончены.

Старейшина сказал, как отрезал:

— Оба обряда в один день проведем. Так мне сподручнее. Два раза туды-сюды через всю деревню не ходить. Ноги у меня не казенные.

Церкви не было — старая сгорела лет двадцать назад, а новую строить было не на что. Все обряды вёл староста Кузьма — грузный мужик, который когда-то недоучился на дьячка и потому знал наизусть несколько молитв, перемежая их народными заговорами. Жители привыкли. Рождались, женились, умирали — и всё под бормотание Кузьмы, густое от самогонной сивухи.

Настасья обмерла. Дурная примета, жизнь со смертью в один день. Хуже некуда. Она попыталась возразить — сначала тихо, потом в голос, — но бабы зашикали: «Не перечь, дура, Кузьма слова не меняет, еще обидится и вовсе венчать не станет». Пришлось смириться.

Утро выдалось серым, безветренным, душным. Свадьбу справляли в общем доме — длинной избе с прокопчёнными балками, где обычно собирали сходы. Гости расселись по лавкам: с одной стороны — свадебные, с хмелем и пирогами, с другой — печальные, в тёмных платках, пришедшие проститься с Панкратом. Гроб стоял тут же, в углу, на двух табуретах. Пахло воском и кислой капустой.

Староста Кузьма встал посреди избы, развернул засаленную книгу и начал обряд. Читал он вперемешку: два слова из венчального чина, потом заплетающимся языком переходил на заупокойную молитву, снова возвращался к молодым. Лента с головы невесты соседствовала с траурным покровом на лбу покойника.

Обряды чередовались.

Сначала венчание.

Игнат надел кольцо на палец Настасьи. Оно село туго, неловко — сдавило, словно железный обруч. Девушка дернула рукой, хотела поправить, но Игнат сжал ее запястье и шепнул: «Терпи». Она стерпела.

Потом — отпевание. Старик лежал жёлтый, как пергамент, с медным крестом на груди.

— Согласна ли ты, раба Божия Анастасия... — бубнил Кузьма.

Настасья стояла рядом с Игнатом и чувствовала, как кольцо на пальце пульсирует — словно под ним билась живая жилка. Ей казалось, что оно становится меньше. Что кость вот-вот хрустнет.

Гости крикнули «горько», и молодые неумело поцеловались. Девушке показалось, что от губ жениха пахнет землёй.

Кузьма захлопнул книгу на середине и затянул «Со святыми упокой» — фальшиво, но громко.

Настасья перевела взгляд на гроб и вдруг ей показалось, что у старика на левой руке недостаёт фаланги мизинца. В голове ее мелькнула нелепая мысль: «Кольцо бы ему тоже было мало». Губы дрогнули. Она прикусила щёку изнутри.

И тут началось.

Старуха, читавшая Псалтырь, запнулась на слове «беззаконие», и Настасья вдруг с ужасающей отчетливостью представила, как покойник садится в гробу и строго так, по-учительски, говорит: «Без-за-ко-ние, а не без-за-конье, дура старая». Картинка была такой живой, такой нелепой, что улыбка сама выползла на губы. Настасья прикусила язык. Боль отрезвляла.

Кольцо резало палец все сильнее. Под ним, она знала, уже образовалась красная полоса, и от этого знания делалось еще невыносимее. Девушка вцепилась в подол до белых костяшек. На глазах выступили слёзы.

Траурная половина собравшихся попрощалась с покойником. Гроб начали опускать в землю. Веревки скрипели в руках мужиков. Комья глины тяжело падали вниз с глухим стуком.

Смех.

Жуткий, неуместный, сводящий челюсти смех, который сдерживался годами.

Неудержимый, он вырвался из груди нее, как воздух из проколотого пузыря, — внезапный, громкий, захлебывающийся. Настасья зажала рот рукой, но смех просачивался сквозь пальцы. Она согнулась пополам, плечи затряслись. Бабы обернулись. Игнат смотрел на нее круглыми, ничего не понимающими глазами. А она смеялась все громче, все отчаяннее, и слезы катились по щекам. Вокруг что-то кричали. Ничего не разобрать. Только смех раздавался раскатами грома.

Уголки рта ее обрамились кровавыми ранками. Губы стали сухими и бледными.

А кольцо — кольцо вгрызалось в палец, и боль была такая, что перекрывала всё. Настасья, не переставая смеяться, начала расчесывать кожу вокруг кольца ногтями. Сперва просто царапала до язвы, потом драла, потом рвала. Кровь потекла по пальцам, закапала на подол. Она хотела снять, стянуть, но кольцо не двигалось. Палец распух, костяшка посинела. Она царапала глубже, глубже, пока под ногтями не мелькнуло белое. Она расчесала палец до кости, но кольцо так и не сняла.

В голове невесты всплывали глупые картины, одна за другой: дед Панкрат сидит в гробу, открывает глаз и говорит: «А мне без пальца кольца не носить». И ещё: староста Кузьма роняет гроб и сам падает в могилу, а все хохочут.

Гости оцепенели. Мать невесты кричала. Кто-то перекрещивался. А Настасья всё не могла остановиться. Смех перешёл в вой, в какое-то животное взлаивание, плечи тряслись, грудь ходила ходуном. На голове проступил седой локон. Кольцо горело огнём — нестерпимо, будто его раскалили в печи. Палец превратился в кровавую культю, но кольцо не двигалось — оно словно прикипело.

Игнат бросился к ней, но та отшатнулась. В широко раскрытых глазах её бушевал ужас. Она смотрела на жениха, тыча окровавленным пальцем в его сторону.

— Ты... ты... — выдыхала она сквозь хохот.

Больше она ничего не сказала. Смех оборвался так же внезапно, как начался. Настасья пошатнулась, схватилась за горло и рухнула лицом в сухую траву у края могилы. Когда её перевернули, глаза уже остекленели, а на губах застыла улыбка.

Сердце не выдержало. Так сказал старейшина.

А через три дня на постоялом дворе в уезде взяли Игната. Он пытался продать проезжему купцу серебряный крест и два перстня с каменьями. Оказалось, старик Панкрат не сам помер. Так, за день до смерти он, обычно не выходивший из дома, вдруг пришёл на деревенский сход и обмолвился при людях, что перебирал старые вещи и нашёл материнское приданое — «Вот женю кого — тому и отдам», — пошутил старик. Среди слушавших был и Игнат. Он напоил старика, улучил момент и придушил подушкой, так что и следов не осталось. Забрал у него из сундучка все, что было ценного. Крест нательный, два перстня. И кольцо. То самое.

Фамильное-то, бабкино, он пропил годом раньше, а это было с мертвого пальца. Проклятое.

Выходило, что Настасья надела кольцо, снятое с ещё живого — или только что умершего — старика. С чужой руки, с неостывшим ещё проклятием. И кольцо это помнило своего хозяина. И венчальная молитва, спутанная с заупокойной, скрепила не союз мужа и жены, а союз мертвеца и живой души, над которой он получил власть.

Игната судили губернским судом. Он во всём сознался, но твердил одно: он не знал, что кольцо сделает с нею такое. Верили ему или нет — теперь уже значения не имело. Настасью похоронили под белым венцом, который она так и не сняла. На лицо ей накинули плат — чтобы не видеть улыбки, которая даже в гробу никуда не делась.

Вот так-то.

---

Дед Михей замолчал и пододвинул ученым по второй кружке травяного чая, очень специфического вкуса. Лучина потрескивала. За окнами его избы стояла серая, дождливая хмарь, которая препятствовала добротно опросить всех немногочисленных жителей деревни. Никто не видел ничего необычного этой ночью. Все говорили одно и тоже: «только дурачок осмелится выходить из хаты после третьего звона», о чем старейшина ответственно отрапортовал должностным лицам, по их прибытию в его дом. А теперь он делал то, что умел лучше всего - коротал время гостей рассказами.

— История эта правдива. Задокументирована, так сказать, здешними. В наших устах она живет как предостережение для потомков.

— Мы бы с удовольствием посмотрели на настоящие документы... — начал Вельский.

— Предостережение? От чего? - перебил доктора Ефим Карлович.

— Случилось это при давнишним старосте. Я тогда мальчишкой был. Ошибки отцов научили, что каждому ритуалу отведено свое время, без хитросплетений. Что в любом суеверии имеется здравый смысл, ведь каждый предрассудок урождается без заблаговременного сговора, спонтанно. Люди независимо друг от друга просто обращают внимание на знаки и проявления в мире, затем соотносят их с определёнными событиями. А нет ничего реальнее, чем мир вокруг нас. Рассказ этот хотя бы учит, что красть и убивать — это плохо. Учит получше любого указа.

— Интересная байка, как проявление фольклора — задумчиво протянул Ефим Карлович.

— К чему вы нам эту историю рассказали? Как она соотносится с нами? — спросил Аркадий Петрович. Голос его звучал хрипло, в горле булькало.

— А к тому, господин доктор, — старейшина поднял на него выцветшие глаза, — что я вчера вам про голод рассказал, про Савелия, и вы решили, что все зло — в человеке. В его душе. А сегодня вы услышали про большее зло, которое порождается меньшим, но при этом ни одно из этих зол не исчезает бесследно, само по себе. Чтобы вы поняли: иногда то, что взято с мертвого, хранит его последнюю муку. И эта мука ищет выход.

Он перевел взгляд на магистра. Штерн сидел и смотрел на свои руки.

— Глаша тоже была женщиной. Когда-то. У нее тоже были обиды. Тоже было что-то, что она не смогла простить.

Дед Михей взял кружку, отхлебнув горьковатый чай.

НЕПРОЩЕННЫЕ

Дождь перестал, и небо над Глухим логом очистилось — но не до звезд, а до той особенной, глубокой черноты, какая бывает в безлунные ночи. В доме старейшины было тепло и сухо. Пахло воском, сушеным зверобоем, старой бумагой и ... свежей краской. По наблюдениям учёных, сыновья Михаила Севостьяновича без дела не сидели, и всегда были заняты домашними хлопотами, позволяя себе отдохнуть только в перерывах на прием пищи или ночной сон.

На страницу:
3 из 4