
Полная версия
Просвещение в потёмках
— Вы про упырей да ведьм, поди, наслушались уже. Так вот — нет у нас здесь ни тех, ни других. В том смысле, как вы их понимаете — баба на помеле да мертвяк с клыками. Враки это. А есть у нас... как бы вам объяснить... нарушение естества. Вот вы, доктор, тело человеческое знаете. Что бывает, когда кровь не туда течет? Закупорка. Воспаление. Антонов огонь. Так?
Вельский кивнул, невольно поданный вперед.
— Так и тут. Только не в теле — в земле. Земля у нас, господа хорошие, непростая. Есть в ней что-то... лишнее. Лишняя сила. Она течет, как подземная река, и где застаивается — там начинается непорядок. Коза кровью доится не потому, что ее ведьма сосет, а потому что трава такая выросла на той силе. Дети со знаком зверя не от беса, а от того, что зачаты в неправильную ночь на неправильном месте. А синие огни на бугре... — он затянулся, и огонек трубки на миг осветил его лицо снизу, сделав похожим на старую икону, — ...это сама земля дышит. Выдыхает то, что накопила. Все зло мирское.
Он сделал паузу, стряхивая пепел в глиняную плошку.
— Я тут, почитай, главный лекарь. Не такой, как вы. По-вашему — знахарь, шарлатан. Но помогаю. Почему? Потому что я не с болезнью борюсь, я с этой самой силой договариваюсь. Где отвести, где успокоить, где задобрить. Это, господа, если на ваш лад переложить — вроде мелиорации. Осушение болот. Только болота у нас не водные, а, почитай, духовные. Хотя и иные имеются.
Штерн хотел возразить, но Аркадий Петрович его опередил:
— Вы говорите о подземных водах в метафорическом смысле или предполагаете некое реальное геологическое излучение? — голос доктора звучал сухо, но цепко.
Дед Михей пожевал губами.
— Экий вы скорый. Я ж говорю — не смыслю я в ваших словах. Но вот вам факт, доктор. В позапрошлом годе землемеры из губернии приезжали. С приборами. Компас у них тут с ума сошел — стрелка вертелась волчком. Один господин сказал: «Магнитная аномалия». Другой — «Подземная руда». Третий просто перекрестился и уехал до срока. А я вам скажу: и руда, и аномалия, и еще кое-что третье, чему в ваших книжках названия пока не придумали. Оно здесь было всегда. И до нас было, и после нас останется.
Старейшина вдруг перевел взгляд на Цельса. Пёс, почуяв внимание, поднял голову и тихо зарычал — глухо, утробно, без злобы, но с явным предупреждением.
— Вот, глядите. Собачка ваша ученая. Сколько слов знает? Двадцать? Тридцать? А то, что здесь разлито, она чует безо всяких слов. И сказать вам хочет, да не может. А я — могу. Только вы слушать не желаете.
Повисла тяжелая тишина. Взвар остывал в чашках. Самовар тихо, по-стариковски, вздохнул, выпуская остатки пара. За окнами окончательно стемнело.
Не в силах более сдерживаться доктор Вельский выпалил:
— Чушь! — хотя голос его дрогнул. — Молоко ваше порченное - это мастит. Обыкновенное воспаление вымени. От антисанитарии. Огни на погосте - болотные газы и фосфоресценция гниющих пней. У младенца просто родимое пятно! И мы с Ефимом Карловичем понимаем все это, даже еще не вдаваясь в детали!
— Я к чему вас позвал, господа просветители, — дед Михей подался вперед, словно не услышав сказанное и голос его упал до шепота. — Вы завтра начнете народ собирать, лекции читать, опыты показывать. Это дело хорошее. Я не против. Но я вас Христом-Богом прошу: не говорите им, что ничего нет. Не говорите, что все это — мракобесие и фантазия. Потому что оно — есть. И если человек про это забудет совсем — оно обидится. И придет за ним. Уже приходило.
Старейшина впился взглядом в доктора:
— Вы ведь не видели Авдотьиного младенца? Так?
— Нам не дали возможности посмотреть на него. Но в этом нет особой необходимости. Я же сказал, родимые пятна часто...
— Нет у Авдотьи никакого младенца — грубо перебил Вельского дед Михей.
— Как так? Эта женщина держала его на руках — вмешался Штерн!
— Уж лет пять, как нет. В Глухом логе вам не доведется встретить ни одно дитя.
Гостей передёрнуло. Они не успели ничего спросить.
Старейшина откинулся назад, снова превратившись в сухонького безобидного старичка. Взял чашку, отхлебнул.
— А теперь — ужинать. Уха у меня из печи, снетки сушеные, каша с тыквой. Чем богаты. А после — баньку истоплю. Вам, городским, полезно — дурь из головы выгонит. Ночлег для вас мои сыновья сготовят. Скоро освободятся. Познакомитесь.
---
За окнами избы окончательно легла тьма — глухой, беззвездный вечер, какой бывает только вдали от городов. Ветер то затихал, то вдруг принимался тонко подвывать в печной трубе, и тогда Цельс поднимал голову, недовольно поводил ушами и снова ронял морду на лапы.
После ухи, густой и наваристой, после гречневой каши с тыквой и тыквенной же наливки — терпкой, с горьковатым привкусом, который, впрочем, чувствовался во всей еде — разговор потек иначе. Ученые гости обмякли. Штерн расстегнул верхнюю пуговицу камзола. Аркадий Петрович, обычно прямой как жердь, откинулся к стене и рассеянно чесал Цельса за ухом. Дед Михей раскурил вторую трубку и, глядя в остывшее нутро самовара, замолчал надолго.
Магистр Штерн не удержался:
— А как же упыри?
— Что? — не сразу сообразил старейшина.
— Ну вы дали на все вопросы свое объяснение... Кроме баек про упырей.
— Вы, господа, давеча мои истории слушали с усмешкой, — начал дед Михей вдруг, не поднимая глаз. Это я вам, как бы сказать, для затравки дал. Для разгона. Чтобы вы сперва не слишком пугались. А теперь, коли не устали, расскажу другое. Без метафор. Как на духу. Про то, что с нами здесь было.
Он помолчал, пожевал мундштук.
— Вы люди ученые. Книжки читаете. Может, слыхали такую байку матросскую — как на кораблях с крысами борются?
Вельский едва заметно напрягся. Флотским врачом он не служил, но среди коллег по Медицинской коллегии слышал об этом способе. Кивнул.
— Расскажите, — тихо попросил Ефим Карлович, чувствуя, что старик неспроста завел этот разговор.
— А дело простое, господин магистр, — дед Михей выпустил струю дыма ровно в потолочную балку. — Плывет корабль. Месяц плывет, другой. Трюмы полны зерна и провианта. И крысы, ясное дело, тут как тут. Жрут припасы, гадят, плодятся. Матросы их травят, ловят — без толку. Тогда боцман, старый морской волк, делает вот что. Берет бочку из-под солонины. Большую, дубовую, с толстыми обручами. Ловит десятка полтора крыс — живьем. Запихивает в бочку, заколачивает наглухо. Ни воды им, ни еды. Только темнота и теснота. И оставляет. На неделю. На две. На три.
Он отложил трубку. Голос его стал ниже, глуше, словно он рассказывал не морскую байку, а страшную сказку на ночь.
— Первые дни в бочке возня, писк, драка. Крысы чуют, что их заперли, мечутся, царапают доски. Потом — тишина. Они начинают жрать слабейших. Сперва дохлых. Потом живых. Грызутся насмерть. К концу второй недели в живых остается две-три. К концу третьей — одна. Всегда одна. Самая сильная? Нет, господа. Самая хитрая. Самая терпеливая. Самая... голодная.
Старик кивнул, будто сам себе и продолжил:
— Через три-четыре недели боцман велит бочку открыть. Матросы стоят с дубинами, ждут. Выбивают дно. И оттуда... — он подался вперед, и гости невольно сделали то же, — оттуда выходит не крыса. Выходит нечто. Существо с безумными красными глазами. Оно не боится людей. Оно не прячется. Оно не ест зерно и сухари. Оно хочет только одного — убивать других крыс. Потому что оно забыло все остальное. Забыло, как жить в стае. Забыло, как жрать обычную пищу. Оно знает только вкус крысиной крови. И эту тварь выпускают в трюм. Она идет по кораблю и режет сородичей. Не ради еды — просто убивает. День за днем. Пока всех не изведет. А когда крыс не остается... эта тварь умирает сама. От голода. Потому что ничего другого она уже не может. Не умеет. Ее создали, чтобы убивать, и она умеет только это.
Повисла тишина. Полено в печи треснуло, выбросив сноп искр. Штерн кашлянул, хотел что-то сказать о моральной дилемме, о недопустимости подобных методов даже среди животных — но дед Михей поднял ладонь, и магистр умолк.
— А теперь слушайте, господа ученые, — сказал старейшина, и в голосе его больше не было ни теплоты, ни хлебосольства. — Вы все думаете: зачем старый пень морскую байку травит? А затем, что у нас здесь, в Глухом логе, давным-давно было то же самое. Только не в бочке. И не с крысами.
Он встал — впервые за вечер в полный рост, оказавшись неожиданно высоким, жилистым, с широкими плечами, которых прежде не было видно под кафтаном.
— Голод у нас был. Страшный. Два года неурожая подряд. Вы, небось, в Губернском городе вашем про такие и не слыхивали — у вас, ежели что, подвезут. А сюда, в глушь, не доедет ничего. Снегом заносит дороги по самый конек. К той весне в деревне из ста восьмидесяти душ осталось сорок шесть. Остальные — на погосте. И те, кто выжили, выжили не все одинаково.
Он обернулся к окну, за которым была только чернота.
— Был у нас мужик. Савелий. Кузнец. Здоровый, добрый, детей полный двор. Когда голод начался, он последнее с соседями делил. Ему говорили: «Савелий, побереги своих-то». А он: «Бог не выдаст». И не выдавал — до поры. А потом... когда у него у самого трое младших с голоду померли один за другим, когда жена от горя тронулась умом — он переменился. Исчез на неделю. Думали — в лес ушел, на болоте сгинул. Вернулся. Худой, черный, глаза — во-от такие. И начал.
Старейшина повернулся и посмотрел прямо на доктора.
— Он пошел по домам — к тем, кто еще держался. И стал забирать у них еду. Не просить — забирать. Сначала у самых слабых. Потом у всех подряд. Он рассуждал так: вы все всё равно сдохнете, а я — я сильный. Я должен жить. Он бил стариков и забирал у них последнюю горсть муки. Он отнимал хлеб у детей. Он построил у себя в кузнице ледник и складывал туда все, что забирал. Много не ел даже — копил. Прятал. Охранял. А когда двое мужиков попытались его образумить — он взял кузнечный молот и убил обоих. Просто, как мух прихлопнул. Без злобы. Без радости. Поговаривали, тела разделал на туши. Слухи ходили. Потому, как трупов, никто так и не видал.
Дед Михей вернулся к столу, но садиться не стал. Стоял, опираясь кулаками о столешницу, нависая над гостями.
— Когда голод кончился и подвезли зерно из губернии — Савелий не вышел к обозу. Он сидел в своей кузнице среди запасов, которых хватило бы на три зимы вперед. Он не мог их есть. Он не мог с ними расстаться. Он смотрел на людей, которые пришли к нему с хлебом и миром, — и видел врагов. Он, как та крыса из бочки, забыл все остальное. Забыл жалость. Забыл Бога. Забыл, как быть человеком. Он знал только одно: вокруг — чужие, у них надо все отнять, иначе сам оголодаешь.
— Что с ним стало? — тихо спросил доктор.
Старейшина помолчал. Потом поднял глаза — и в них стояла такая старая, выстоявшаяся боль, что доктор невольно отвел взгляд.
— А что с той крысой стало, когда всех сородичей порешила? Сдохла. Савелий тоже сдох. Его связали, пытались кормить с ложки — он плевался, кусался, кричал, что его травят. Прожил еще месяца два. Умер в той же кузнице, на мешках с гнилой мукой. Один. А что самое страшное, господин магистр... — он повернулся к Штерну, и тот невольно отшатнулся, — самое страшное не в том, что он стал зверем. А в том, что любой из нас мог стать таким. Любой. И вы — могли бы. И вы, — он ткнул чубуком в сторону доктора. — И я.
Он выпрямился и обвел рукой стены, окна, всю деревню за ними.
— Вы приехали учить нас, что человек — венец творения. Что он разумен. Что он отличается от скота бессмертной душой. А я вам так скажу: Мир — это бочка. Человек — крыса. Заприте его, отнимите надежду, заставьте выбирать между смертью и зверством — и через три недели дно вылетит. И то, что оттуда выйдет, уже не будет человеком. Это будет чудовище на двух ногах. Это будет наша деревенская крыса. И она пойдет убивать.
Он тяжело опустился на лавку, взял остывшую трубку, повертел в пальцах. Добавил глухо:
— Вот поэтому я вас и позвал, господа просветители. Не затем, чтобы лекции запрещать. А затем, чтобы вы поняли: здесь, в Глухом логе, голод был. Многие помнят. И многие из тех, кто выжил — выжили неправильно. И теперь их дети, внуки... они какие-то... — он замялся, подбирая слово, — ...тонкокожие. У них защита от этой подземной силы тонкая. Они чуют ее острее. И когда приходит темное время — неурожай, мор, падеж скота — в них просыпается та самая крыса. Не в переносном смысле — в самом прямом. Вы по деревне ходили, кое-что видели. Это все звенья одной цепи. Это голод возвращается. Не отсюда, — он постучал пальцем по столу, — а оттуда, — и постучал себя по лбу.
ВКУС ПАЛЬЦЕВ
Звук ударил откуда-то сверху — густой, медный, протяжный. Он не плыл над деревней, как обычный колокольный звон, а словно падал с неба отвесно, вдавливая воздух в землю. Цельс взвился на лапы, шерсть на хребте встала дыбом, из горла вырвался короткий, хриплый лай. Аркадий Петрович, вздрогнув, схватился за край стола — чашки жалобно звякнули.
— Мать честная, — старейшина резко обернулся к окну, за которым не было видно ни зги. — Вот старый дурень! Засиделись мы с вами, господа хорошие. Запамятовал напрочь! На баньку сегодня более время нету!
Он уже был на ногах — двигался с той внезапной, пугающей скоростью, на какую способны только глубокие старики в минуту опасности. Схватил с припечка пучок сухих трав, перетянутых красной ниткой, и, не глядя, сунул доктору в руки.
— Держите пока. После повесите. На дверь, снаружи, на кованый гвоздь. Сыновья покажут.
— Какой колокол? — Ефим Карлович растерянно поднялся, одергивая камзол. — Церковный? Здесь есть церковь?
— Нет у нас церкви, — бросил старейшина через плечо, уже у двери. — Сгорела в голодный год. Есть лишь полуглухая просвирня Марфа— старуха, которая выпекает просфоры. И колокол есть. На столбе висит, у околицы. Звонит не к обедне. Звонит — к Глашиному часу.
Он распахнул дверь в сени и крикнул в темноту — без надрыва, но так, что эхо прокатилось по всему дому:
— Захар! Платон! Живо! Хватит дрыхнуть, мать вашу!
Ответом были торопливые шаги — тяжелые, по скрипучим половицам. Из темноты выступили двое. Старший, Захар — кряжистый, бородатый, с тяжелым взглядом исподлобья, весь в отца, только что не сухой, а налитый медвежьей силой. Младший, Платон — жилистый, верткий, с нервным ртом и бегающими глазами, беспрестанно облизывающий губы.
— Вот, сыновья мои, — представил дед Михей без церемоний. — Проводите гостей до ученого дома. Того, что мы для них обустроили, у старой мельницы. Быстро. После третьего удара — сами знаете.
Второй удар колокола прозвучал именно в этот момент — долгий, затухающий, с подвывающей нотой на излете. И наступила тишина. Абсолютная. Даже ветер стих.
Захар молча кивнул и шагнул к выходу, на ходу набрасывая тулуп. Платон зажег фонарь — не обычный, а какой-то странный: стекло в нем было синее, густого индигового цвета, и свет он давал не желтый, а холодный, мертвенный, словно болотный огонек.
— Оберег не забудьте, — напомнил старейшина, уже связывая пучки трав для собственной двери. Двигался он машинально, явно делал это не впервые. — То, что я вам дал, — зверобой с чертополохом, на красной нитке. На дверь ученого дома повесьте снаружи. Не поверху — а ровно на уровне глаз. И нитку не обрывайте, узлом завязывайте.
— Оберег от чего, Михаил Севостьянович? — спросил Вельский, машинально взвешивая пучок на ладони. Пахло от него терпко, горько, аптечно.
Дед Михей на секунду замер, обернулся. В синем свете фонаря лицо его казалось вырезанным из старого дерева — каждая морщина глубока, как шрам.
— От Глаши.
Он заговорил быстро, вполоборота, одновременно завязывая узлы на своей двери — слова падали в такт движениям:
— Была у нас тут, лет сто тому, колдунья. Глафира, по-уличному — Глаша. Не сказки, не брешут. В метрической книге записана. Знахарка сильная, да только сила ее от темного корня шла. Когда помирала — не взяла ее земля. Не приняла. Ушла на болота, в самое сердце топи, где ель стоит — черная, сухая, без единой иголки. Глашина ель называется. В ней теперь вся сила ее и сосредоточена. Корнями — в гнилой воде, вершиной — в небе. А сама Глаша между ними, как дым, висит. Не живая, не мертвая. Спит днем. А после третьего звона колокола — просыпается.
Он затянул последний узел, дернул — проверяя на прочность — и выпрямился.
— После третьего удара никто из домов не выходит. Таков закон. Не потому, что боимся — а потому что умные. Глаша ищет себе вместилище. Живое тело. Скотина не годится — скотина глупая. Ей человека подавай. Зайдет в того, кто на улице после звона остался, — и все. Нет больше человека. Ходит вроде он, говорит, ест, спит. А глаза уже не его. Она его изнутри, как платье, носит. Вот для того и оберег. Трава освященная, нитка красная. Глаша через них пройти не может. Ни внутрь, ни наружу. До рассвета.
— Но вы же сказали, нет у вас здесь никаких ведьм! — недоумённо заметил Штерн.
— Я сказал, в привычном понимании, нет! Люди могут веровать в одно и тоже, но обзывать то разным словом.
Старейшина перекрестился — быстро, скупо, по-деловому — и посмотрел на сыновей.
— Все. Идите. И помните: ежели по дороге услышите, что вас по имени кличут — не оборачивайтесь. Никто. Хоть мать родная позовет. Это она, Глаша, голоса примеряет. Поняли?
Аркадий Петрович хотел упрекнуть старика в антинаучности. Но рот не открылся. Что-то в деловитости, с которой эти люди соблюдали ритуал, в том, как Захар проверил топор за поясом, а Платон поправил синее стекло фонаря, заставило его промолчать. Вместо слов он крепко сжал пучок травы в кулаке, накинул шинель и шагнул за сыновьями старейшины в холодную, звонкую, непроглядную тьму.
Цельс пошел рядом с Ефимом Карловичем, прижимаясь боком к ноге хозяина. Он не рычал. Не скулил. Он дышал часто и мелко, высовывая язык, и смотрел строго вперед — туда, где за околицей, за черным провалом болот, возвышалась, должно быть, та самая ель. Сухая. Мертвая. Ждущая.
---
Фонарь с синим стеклом раскачивался в руке Платона, и от этого весь мир вокруг дергался, плыл, двоился. Ученая братия шла молча, стараясь не отставать от широкого шага Захара. Дорога заняла не больше четверти версты, но в полной тьме, под низким, давящим небом, каждый шаг казался вечностью.
— Пришли, — буркнул Захар, останавливаясь так резко, что доктор едва не врезался в его спину.
Дом выступил из темноты неожиданно — приземистый, но крепкий, пятистенок с резными наличниками. Видно было, что его готовили к приезду гостей: крыльцо выметено, на окнах — новые, еще не потемневшие ставни.
— Заходите, господа. Топлено с утра. Вода в кадке, лучины на полке, свечи на столе. Снедь под рушником, — доложил Захар без всякого подобострастия, а затем, понизив голос, добавил то, ради чего они здесь задержались. — Оберег вешайте. Сейчас. До третьего звона. Вешайте!
Доктор кивнул, извлек из-за пазухи пучок трав, врученный дедом Михеем, и шагнул к двери. Вблизи она оказалась обита железными полосами, с тяжелым кольцом вместо ручки. Справа от дверного косяка, чуть выше уровня глаз, торчал кованый гвоздь с широкой шляпкой. Задача была плевая. Аркадий Петрович взялся за нее с той деловитой уверенностью, с какой обычно закатывал рукава перед вскрытием — просто, быстро, без суеты. Но пальцы, закоченевшие на осеннем ветру, не слушались. Красная нитка скользила, не желая затягиваться в узел.
— Позвольте, — Штерн мягко тронул его за локоть. — Я сам закреплю как полагается. А вы, доктор, зайдите внутрь. Осмотритесь.
Вельский, чье терпение к любым проволочкам было минимальным, с готовностью отдал оберег и толкнул дверь от себя. Цельс, не дожидаясь команды, шмыгнул внутрь — быстрее обычного, словно рад был убраться с открытого пространства. Доктор вошел следом, дверь за ним мягко притворилась, оставив магистра наедине с ночью.
— Ну, что? — Платон зябко переступил с ноги на ногу. — Справитесь, барин? Нам бы тоже воротиться, пока тихо.
— Справлюсь. Ступайте. Благодарю за проводы.
Сыновья переглянулись. Захар хотел что-то сказать, но лишь крякнул, развернулся и зашагал обратно во тьму. Платон еще секунду помедлил, глядя на магистра круглыми, испуганными глазами, и засеменил следом за братом. Синий огонек фонаря поплыл прочь, становясь все меньше, пока не исчез вовсе. Штерн остался один.
Он постоял немного, прислушиваясь к звукам. Тишина звенела — та особенная, ватная тишина, какая бывает только перед грозой или большой бедой. Где-то в глубине дома скрипнула половица — это доктор ходил, осматривая жилье. Чуть слышно тявкнул Цельс.
И тогда магистр принял решение.
Это был не страх и не бравада — скорее холодный, почти лабораторный расчет. Эксперимент. Проверка гипотезы. Он, Ефим Штерн, магистр натуральной философии, ученик великого Эйлера, не мальчик, чтобы верить в болотных колдуний. Если здесь и есть что-то — электромагнитная аномалия, подземные газы, особый состав почвы — он должен зафиксировать это в чистом виде. Без оберегов. Без суеверий. На открытом воздухе. Пусть колокол звонит. Пусть наступает полночный час. Он будет стоять на крыльце и смотреть в темноту. И ничего не произойдет. Потому что нечему происходить.
С этой мыслью магистр аккуратно положил оберег на перила крыльца — не выбросил, лишь отложил в сторону, как откладывают ненужный пока инструмент. Сложил руки на груди. Прислонился плечом к дверному косяку. Приготовился ждать.
Ждать пришлось недолго.
Колокол ударил без предупреждения — не так, как раньше, не с неба. Теперь звук шел от земли, низом, словно били не в колокол, а в огромный, врытый в почву чугунный котел. Гул прокатился сквозь ступни, сквозь кости, сквозь зубы. Штерн почувствовал его всем телом — и невольно выпрямился, разжав руки.
Третий удар.
Тишина. Ничего.
Магистр выдохнул — и поймал себя на том, что все это время не дышал. Сердце бухало в груди, но разум оставался ясным. Он усмехнулся в темноту, почти торжествуя. Вот так рассеиваются вековые суеверия — не лекциями, а личным примером.
— Ефимка...
Голос. Женский. Молодой. До боли, до спазма в горле знакомый. Такой, каким он запомнил его тридцать с лишним лет назад, когда был маленьким мальчиком в Дерпте, в тесной коморке при отцовской церкви. Матушка. Его матушка, умершая в родах, когда ему не исполнилось и пяти лет. Та, чьего лица он уже не мог вспомнить, но чей голос — оказывается — еще знал.
— Ефимка... что же ты... на холоде-то... иди ко мне...
Звук шел от опушки. Из темноты. Не изнутри головы — нет, он был внешним, пространственным, у него был источник! Штерн физически ощутил, как воздух колеблется, разнося эти слова. Теплые волны касались его щеки, словно дыхание.
Рука сама метнулась к перилам, где лежал оберег. Пальцы, еще минуту назад такие ловкие, стали чужими, непослушными. Нитка путалась. Пучок трав крошился в ладони, роняя горькую пыльцу. Магистр не вешал — он вколачивал оберег на гвоздь, ломая стебли, раздирая красную нить на волокна. Узел. Еще узел. Кое-как. Неправильно. Только бы держался. Только бы сработало.
Теперь голос будто звучал совсем рядом — у самого забора.
Штерн рванул дверь. Ручка-кольцо вывернулась из мокрой ладони, он ударился плечом о косяк, ввалился в сени боком, теряя равновесие, и с грохотом захлопнул дверь за спиной. Засов — на ощупь, в полной темноте, — вошел в паз с железным лязгом.
Ученый стоял, привалившись спиной к двери, и пытался отдышаться. Сердце колотилось где-то в горле. Ноги подкашивались. По лицу градом катился пот, хотя на улице было едва ли выше нуля. Снаружи — тишина.
И тут он услышал шорох за дверью. Тихий, сухой, как осенний лист по земле. Это оберег — сорвавшись с гвоздя, — упал на каменный порог. И остался лежать там.
Штерн зажмурился.
Дверь в горницу отворилась. На пороге стоял Аркадий Петрович с сальной свечой в руке. Увидев лицо магистра — бледное, с выступившей испариной, с дикими, расширенными зрачками, — он как будто все понял без слов.
— С вами ничего не случится, Ефим Карлович, если на двери не будет оберега и вы не покинете улицу после третьего звона? — тихо, с лёгкой улыбкой спросил доктор.
Штерн сглотнул. Взяв себя в руки, ответил:
— Пойдемте спать.
Свеча в руке доктора дрогнула.
---
Комната магистра была второй от входа — узкая, с единственным оконцем, выходящим на задворки. Обстановка скудная, но опрятная: лавка с высокой деревянной спинкой, грубо сколоченный стол, табурет, на стене — пучок уже знакомого сухого зверобоя. На столе — оплывшая свеча в медном шандале и кувшин с водой.
В соседней комнате, отделенной тонкой дощатой перегородкой, уже посапывал доктор. Умаялся. Аркадий Петрович обладал счастливой способностью засыпать в любых обстоятельствах — хоть на корабельной койке, хоть в кресле анатомического театра, хоть на лавке в крестьянской избе. Тем более, если помочь организму опийной настойкой, которую Вельский предусмотрительно возил с собою вместе с прочими лекарствами. А так, как один пузырек успел куда-то запропаститься, пришлось почать другой, из драгоценных запасов, хранившихся в саквояже.


