
Полная версия
Просвещение в потёмках

Атолий Ан
Просвещение в потёмках
ДОБЫЧА
Ночь выла. Не ветром, которого не было и в помине, а голосами — ржавыми, хриплыми, будто кто лемех плуга о камень волочил. Звук этот скрёб не по ушам, а прямо по загривку, оставляя липкий след студёного страха. Воздух отдавал горелой берестой и сладковатой прелью старого погреба.
Так пахнет то, что Господь велел земле держать в себе до Страшного Суда.
Молчан бежал, не чуя ног. Лапти скользили по мокрому разнотравью. Корневища старых ветел хватали за щиколотки, будто сама земля не пускала его, пытаясь удержать. В груди жгло калёным железом, а в боку остро кололо — верно, кость треснула, когда он кубарем катился с погоста. Он знал, выученный дедовыми побасенками: остановишься, упадешь — и та нежить, что в спину дышит, не убьет сразу. Будет изгаляться, мучить, а лишь потом завладеет, не телом, но душой.
Позади с хрустом ломались сучья. Нечистые. Он глянул на них краем глаза ещё там, на заброшенном погосте у холма, когда они вылезли из могильной осыпи, словно дождевые черви после ливня. Серые, дымчатые, тела их текли, как воск на горячей печной заслонке. Сперва ему померещилось трое, потом — семеро. Он сбился со счета, когда ближний прыгнул по-звериному и располосовал плечо. Боль пришла не сразу — горячо плеснуло под рубаху, и только потом в глазах вспыхнул белый огонь, и Молчан взвыл.
В висках стучало молотом по наковальне: «Идут. Следом идут. Успеть бы, Христа ради». Он и сам не ведал, кого молить, коль бес уже когтями коснулся.
Парень свернул к старой церковной ограде. Святая земля. Там им хода нет. Он верил в это крепче, чем в завтрашний рассвет. Ржавые прутья вынырнули из мрака нежданно, кованные ещё при покойном барине, местами поваленные, но всё ещё держащие круг. За ними темнел остов сгоревшей часовенки с покосившимся крестом. Крест-то покосился, да сила в нём осталась. Тут сто лет не пели, но намоленные стены еще помнили слово Божье.
Голоса мерещились отовсюду. За спиной? В уме? Молчан путался. Шёпот накладывался на вой, вой переходил в хохот, от которого волосы под шапкой шевелились. Кто они? Что они? И тут в голове прояснело холодом. Не всей сворой накидываются, а по краям заходят, пугают. Как волки скотину гонят. Что ими движет, голод? Молчан знал голод. Позапрошлую зиму хлеб с лебедой да корой мешали, пухли и мерли всем миром. Голод — советчик плохой, он и человека в зверя обращает. А тут твари бездушные. Несчастные создания. Он им даже сочувствовал. Понимал, что ими движет, и сочувствовал.
Парень почти добежал до прутьев, когда тишина упала, словно плаха на шею. Разом смолкло всё. Погоня отстала. Только в голове гудело. Молчан перевалился через ограду, распоров штанину о ржавое железо, и рухнул на колени прямо перед покосившимся крестом. Воздух выходил из груди с хрипом, словно из проколотого кузнечного меха. Тело колотила крупная дрожь, кровь с плеча капала в землю — в лунном свете чудилась не красной, а чёрной, густой.
И тут пришло.
Не боль. Не страх.
Голод.
Сперва подумалось — мутит от раны. Но в животе, открылась такая пустота, будто там была сухая печная труба, воющая от тяги. Это был не тот голод, когда брюхо к спине подводит и хлебушка просит. Это была жажда по живому мясу. По теплой, парной, дрожащей плоти. Молчан сглотнул слюну, и она показалась ему горькой и жидкой, как вода из гнилого бочага.
Он глянул на руки, упертые в землю, и обмер. Пальцы вытянулись. Несильно, но ладонь стала у́же и длинней. Ногти почернели с краев, завострились.
— Господи Иисусе... — хотел вымолвить он, но голос осел, стал низким, утробным, с хрипом, будто в горле сидела чужая глотка.
Он поднялся с колен и едва не завалился набок. Центр тяжести сместился. Молчан вдруг вырос из собственной одежды — рубаха затрещала в плечах. Кости ширились.
Он шагнул к разбитому окошку часовни и заглянул в мутный слюдяной осколок. Оттуда глядел не он. Скулы прорезались, как у покойника на третий день. Глаза горели желтым, зрачок стоял щелью. А на лбу, под кожей, набрякли две шишки, кость просилась наружу. Наметились рога.
Молчан отшатнулся от стекла, хотел перекреститься, да рука замерла на полпути. Перстосложение не шло.
Он понял.
Демоны отстали не потому, что он убежал от них. А потому, что он перестал быть добычей. Укус нечистого, царапина — что-то попало в кровь и переиначило её, рассудок заволокло туманом. Он теперь не Молчан, сын Анисьин. Он — упырь.
Несчастный зажмурился, пытаясь вспомнить молитву. «Отче наш» рассыпался в голове, как труха. На месте слов святых осталось только глухое, злое, голодное рычание, идущее от самого нутра.
Голод взвыл в нём, заглушая человечью тоску. Это была не жажда утоления. Это была жажда погони. Хотелось слышать хруст чужой кости под зубом, чувствовать страх живой души. Молчан сглотнул, и слюна стала густой и вязкой, как овсяный кисель с кровяной сытью.
Он поднял голову, втянул носом воздух. В том направлении за оградой, в деревне, в крайней избе у Захара, ещё горел огонь. Лучину не погасили. И он услышал страх, почувствовал его нутром.
Он перемахнул через ограду обратно легко, как матёрый волк через прясло. Земля сама несла его к теплу, к добыче. Демоны больше не казались врагами. Они ждали внизу, у лога, и в их шипении Молчан — уже не Молчан — различал одно слово. Не угроза. Зов.
— Добыча, — выдохнул он чужим, низким голосом, и рот сам собой растянулся в ухмылке.
ПРИБЫТИЕ
Дорога на Глухой лог умерла засветло.
Выехали они из Губернского города в серый, промозглый рассвет, еще три дня назад. Колеса возка месили грязь, лошади фыркали, ямщик — угрюмый мужик с лицом, изрезанным глубокими морщинами, как кора старого дуба, — молчал всю дорогу. Только раз он обернулся и сказал:
— Барин, а вы точно в Глухой лог?
— Точно, — ответил Вельский, наблюдая как ямщик сплюнул через левое плечо и перекрестился.
---
Аркадий Петрович Вельский не верил в Бога с двенадцати лет.
В тот год его мать, урожденная княжна Оболенская, слегла с чахоткой в их имении за городом. Отец, отставной майор, выписал из Москвы лучшего доктора — немца с фамилией, похожей на покашливание, и с саквояжем, полным блестящих инструментов. Немец пускал кровь, ставил пиявки, втирал в грудь больной гусиный жир с камфарой и молился вместе с домашними перед иконой. Мать умерла в ночь на Пасху, когда колокола соседнего монастыря гремели так, что дрожали стекла. Отец после похорон запил горькую, а двенадцатилетний Аркадий подошел к домашнему иконостасу, снял лампаду и вылил масло в помойное ведро.
С тех пор его Богом стала анатомия.
К двадцати пяти годам Вельский окончил Императорскую медико-хирургическую академию с серебряной медалью, стажировался в Париже у самого Биша (тому оставалось жить всего ничего, но лекции он читал гениальные) и вернулся обратно, по собственному желанию, на малую родину в Губернский город с твердым убеждением: человек — это машина. Сложная, хрупкая, но познаваемая. Душа же есть не что иное, как сумма электрических импульсов, и когда они гаснут — угасает и человек, как свеча на сквозняке. Ни рая, ни ада, ни мытарств. Только тьма и черви.
С таким мировоззрением жить было спокойно, чему способствовала четырнадцатилетняя медицинская практика. Так можно было резать живую плоть, не боясь чего-то большего, чем просто кровь. Так возможно было смотреть в остекленевшие глаза мертвецов и видеть только трупный материал, а не «сосуд души».
Доктор ценил это спокойствие и оберегал его.
Поэтому, когда в ноябре сего года его вызвал к себе губернатор Дмитрий Алексеевич Аранчеев, Вельский не ждал ничего хорошего.
Кабинет пах табаком и мокрой шинелью. Только что снятая с плеч, она ещё курилась паром у двери. На столе, под зеленым сукном, лежала стопка бумаг — циркуляры из столицы, губернские ведомости и одно частное письмо, по состоянию которого можно было сделать вывод, что читали его не единожды. Губернатор сидел в кресле, закинув ногу на ногу, и выглядел человеком, который только что нашёл решение давно беспокоящей его проблемы.
— Голубчик Аркадий Петрович, — сказал Дмитрий Алексеевич, жестом предлагая сесть.
— Благодарю, ваше превосходительство.
— Вы, доктор, человек грамотный, в Академии обучались. Скажите мне прямо: что вы думаете о новом министерстве духовных дел и народного просвещения?
Доктор помолчал. Вопрос был с подвохом.
— Думаю, что соединение духовного и светского образования под одним ведомством — эксперимент смелый и неоднозначный.
— Вот! — Аранчеев поднял палец. — Именно. А я, грешный, губернатор отдалённой губернии. Тут у нас, батенька, не Петербург. Тут у нас болота, глушь, расстояния — до самого дальнего уезда курьер скачет четверо суток с гаком. И вот представьте: в столице создают новое министерство, а я должен показать, что вверенная мне губерния — не медвежий угол, а передовой форпост просвещения.
Он взял со стола исписанный лист.
— В Глухом логе, — продолжал Аранчеев, — деревенька дальнего уезда, завелась ересь. Мужики Христа не славят, попу в церкви не каются, а ходят в лес к какому-то пню и поклоняются ему, как язычники. Рожениц к бабкам носят, а не в храм. Покойников хоронят без отпевания. И, что хуже всего, — он понизил голос, — в этом донесении указанно, будто там видели ведьму.
Последнее слово он произнес с таким выражением, словно оно жгло ему язык.
— Ваше превосходительство, — осторожно начал Вельский, — ведьмы, как известно, существуют только в воображении темных крестьян и в сказках господина Гофмана.
Губернатор смерил его взглядом, затем поднялся, прошёлся по кабинету, остановился у окна.
— В свете новых веяний, доктор, я намерен снарядить в Глухой лог просветительскую экспедицию. С научными целями. Пусть в столице увидят: губерния не только устраняет последствия, но и борется с корнем зла — с невежеством.
Аркадий Петрович молчал. Губернатор расценил его молчание по-своему.
— Ежели там просто дурость и суеверие — вразумите. Ежели хуже... — он замялся. — Ежели хуже, то примените власть. С вами поедет еще один. Ученый немец. Он при Министерстве народного просвещения состоит, собирает обряды и обычаи. Ему поручено задокументировать сию дикость для потомков. Выезжаете послезавтра.
---
Ефим Карлович Штерн верил в науку так же истово, как его отец-пастор верил в Лютера.
Он родился в Дерпте, в семье остзейских немцев, где на полках стояли тома Гете и Канта, а по воскресеньям читали Библию на двух языках. С детства маленький Ефимка проявлял склонность к систематизации: он коллекционировал засушенных жуков, раскладывал их по коробочкам и подписывал латинские названия каллиграфическим почерком. К пятнадцати годам его гербарий насчитывал триста видов, а к двадцати — он опубликовал первую научную статью «О брачных обрядах вотяков Вятской губернии», которая вызвала живой интерес в академических кругах.
В неполные тридцать пять лет Ефим Карлович, изменив вектор своих устремлений, носил почётное звание магистра натуральной философии.
Значительная часть его сознательной жизни была посвящена одной великой миссии: развенчать суеверия. Это способствовало частым переездам и непростому, в свое время, решению, покинуть Петербург.
Штерн был убежден: все странное и мистическое имеет рациональное объяснение. Лешие — это отшельники, поселившиеся в лесу и принятые пьяным крестьянином за персонажа сказок. Домовые — скрип рассыхающихся половиц и мышиная возня. Ведьмы — несчастные старухи, страдающие эпилепсией или эрготизмом, которых темные односельчане обвиняют в порче.
Он видел в этом не просто научный интерес, но почти религиозное служение. Суеверие, по мнению Штерна, было корнем всех зол: из-за него жгли книги, пытали еретиков, травили знахарок и тормозили прогресс. Он мечтал написать труд, который станет для русских крестьян тем же, чем стала «Энциклопедия» Дидро для французских буржуа, — факелом, разгоняющим мрак.
Когда ему предложили поехать в Глухой лог, он согласился немедленно.
---
— Это великолепный материал! — сказал он доктору. — Изолированная община, минимум контактов с внешним миром, сохранение архаических верований. Мы сможем наблюдать живое язычество в естественной среде!
— Мы сможем наблюдать, как мужики пьют сивуху и бьют баб, — сухо ответил Вельский.
— Остальное — плод их воображения, разогретого алкоголем.
— Вы циник, Аркадий Петрович.
— Я врач.
Штерн, придерживая руками три саквояжа с самым, по его мнению, необходимым, с интересом смотрел в окно возка.
— Любопытно, — пробормотал магистр, поправляя на носу запотевшие очки. — Листва сухая в ноябре, после недели дождей. Это противоречит элементарным законам ботаники. Влага должна была запустить процесс гниения, но мы наблюдаем...
— Ефим Карлович, — перебил Вельский, не отрывая взгляда от окна. — Помолчите.
Лес по обе стороны дороги становился гуще и темнее. Деревья стояли так плотно, что меж стволами не могло протиснуться и дитя. Их ветви сплетались над дорогой, образуя живой туннель, и свет ноябрьского солнца, и без того тусклый, почти не проникал сквозь эту кровлю. В возке стало темно и холодно.
Но они увидели...
На обочине, там, где дорога делала крутой изгиб, на одинокой голой еле была прикреплена доска. Надпись на ней гласила: «Спасайте свои души».
— Притормози, — приказал Штерн ямщику.
— Не, барин, — тот перекрестился и стегнул лошадей. — Не остановлю. Нечего тут глядеть.
— Я сказал — стой!
Но возок уже пронесся мимо. Магистр успел обернуться и посмотреть в заднее окно.
Штерн моргнул. Деревянной таблички не было. Он наблюдал только лес.
— Вы видели? — спросил он, поворачиваясь к Вельскому.
— Что? — доктор оторвался от записей. — для нас это не представляет интереса. Давайте не будем искать сакральный смысл там, где его нет.
Дальше попутчики долго молчали.
---
Колокольчик под дугой смолк раньше, чем показалась околица — словно подавился собственным медным язычком. Возок, просевший в осеннюю грязь по самые ступицы, встал. Вокруг, насколько хватало глаз, стлался туман — не тот, легкий городской, что тает к полудню, а плотный, желтоватый, пахнущий мокрой овчиной и торфяным дымом.
Первым на землю спрыгнул не Аркадий Петрович и не магистр Штерн, а пёс — крупный, поджарый ризеншнауцер с умными глазами-бусинами и жесткой, как проволока, шерстью цвета угля со смолью. Звали его Парацельс, но по-домашнему — просто Цельс. Подарок кёнигсбергского коллеги, он был выучен не только подавать лапу и ходить рядом без поводка, но и, по уверению дарителя, «чувствовать натуру». Ефим Карлович в мистику не верил, но привычке доверять звериному чутью не изменял. Цельс, всегда игривый, сейчас стоял, натянув поводок до звона, и не рычал, не лаял — он молча скалился в пустоту, а холка его топорщилась гребнем.
— Не встречают, — констатировал доктор, поправляя очки.
Он и здесь, посреди безмолвных бревенчатых срубов, выглядел так, будто сидит в анатомическом театре. Его саквояж с инструментами тихо звякнул, когда он спрыгнул на землю. Спутник его спрятал озябшие руки в рукава шинели, не выпуская поводка собаки.
Они прибыли сюда «для просвещения умов, закостеневших в суеверии», как значилось в подорожной. Губернатор Аранчеев, по велению высшей власти наказал нести свет наук в самые дремучие углы империи. Деревня Глухой лог была именно таким углом.
— Самостоятельный обход, — хмыкнул Штерн, глядя на пустую улицу. Ни старухи с поклоном, ни старосты с хлебом-солью. Только ставни, закрытые изнутри, несмотря на будний день.
Ученые мужи двинулись вглубь деревни. Звук их шагов — чавканье грязи и хруст жухлой травы — казался здесь святотатственно громким. Тишина звенела, лишь изредка ее разрезал далекий, надсадный крик скотины. Цельс же вел себя странно: он не обнюхивал углы, не метил плетни, как делал в любой незнакомой местности. Он жался к ученому и временами тихо, утробно гудел — так гудят собаки на покойника в доме.
Первая, кого они увидели — старуха в черном плате, сидящая на завалинке. Она не пряла, не шила. Только сидела, сложив руки на коленях, и смотрела перед собой. Глаза у нее были белесые, как у вареной рыбы. Пес немедленно сел, будто наткнулся на невидимую стену, и замер истуканом.
— Здравствуй, матушка, — бодро начал Штерн. — Мы — ученые люди из Губернского города...
Старуха медленно перевела взгляд с магистра на пса. Ее глаза чуть расширились, и впервые в них промелькнуло что-то похожее на проблеск жизни.
— Ученая собака? — прошамкала она с неожиданным интересом. — Циркач, что ли? Плясать умеет?
— Это ассистент-зоологический, — сухо пояснил доктор. — Помощник в научных изысканиях.
Старуха вдруг подалась вперед всем телом, впилась пальцами в колени и зашептала быстро, с присвистом:
— Собачка-то, она ведь чует, да? Чует оно самое? Пусть она на дитё Авдотьино поглядит... У нее ж, у собачки твоей, глаз-то нечеловеческий. Она увидит, есть ли в нем бес. Так, как им он мечен.
Цельс заскулил — тонко, жалобно, совсем не по-сторожевому. Попятился, натягивая поводок. Ефиму Карловичу стоило усилий удержать его на месте.
— Матушка, — более сдержанно продолжил магистр Штерн. — Мы — ученые люди из центра. Прибыли рассказать вам об устройстве мира, о том, что гром — не колесница Ильи-пророка, а электрическая сила...
Старуха медленно, как заводная кукла, повернула голову.
— Электрическая... — прошамкала она беззубым ртом. — Все это - порождение нечистой. Сказывали, в ту ночь, когда сын мельника, Молчан, сговорился с бесом, вырезав всю захаровскую семью, гроза была... И ведь электрическая.
Она засмеялась тихо, безрадостно, затем снова уставилась в пустоту.
Просветительский пыл Ефима Карловича мгновенно увял, сменившись холодком вдоль позвоночника.
Аркадий Петрович между тем застыл у покосившегося хлева. Из щели через жерди на него смотрел звериный глаз — желтый, с прямоугольным зрачком. Коза забилась вглубь стойла, жалобно блея. Рядом стоял мужик с деревянным ведром.
— Что с ней? — спросил доктор, кивая на скотину.
— Да ничего, барин, — мужик отвел взгляд.
— Болеет?
Он нехотя наклонил ведро. В сумерках белая жидкость в нем отливала алым. Молоко с кровью. Сгустки плавали на поверхности, похожие на лепестки мака. Мужик перекрестился щепотью наоборот, слева направо, и быстрым шепотом добавил, глядя куда-то за плечо доктора:
— К ведьме на двор зашла скотинка-то. Ночью. Сосет ее кто-то. Сосет, стало быть, пока не уснет. А утречком — глядь, вымя в кровище.
Вельский, с нескрываемой скукой, сунул руку в саквояж за ланцетом, но мужик отшатнулся от серебра, как черт от ладана. Он схватил ведро с кровавым молоком и выплеснул его на порог.
— Это чтоб не забрал никто, — пояснил он. — Упырь-то, он завсегда след молока и крови чует. Тут по-дедовски надо. А инструмент ваш, барин, здесь не поможет.
Штерн перебирал в голове подходящие ученые термины для вразумления мужика, но доктор жестом осек его. Только время попусту тратить.
Обход продолжался. Людей встречали не много. Авдотья к младенцу пришельцев не пустила. Только сильнее прижала к груди, а потом и вовсе скрылась за дверью своей избы. Две бабы у сухого колодца, поведали новоприбывшим давнее местное поверие, «Про Молчана - упыря».
Деревня жила своей жизнью, в которую их, носителей света, попросту отказывались впускать.
Ничего необычного, только сказки, слухи и суеверия. Но необъяснимая тревога лишь нарастала.
Смеркалось стремительно, будто кто-то прикрывал небо гигантской заслонкой. У последнего дома, где, судя по всему, начиналась болотная местность, туман был особенно густ. Дорогу ученым преградил взъерошенный парень с выпученными глазами. Он тяжело дышал, от него разило перегаром и лошадиным потом.
— Там, на бугре, — зашептал он, хватая Штерна за лацкан, — там огонь горел синий. Я видал. Пошел с фонарем, а он — раз! — и рассыпался по кустам, да к старой могилке. А на ней земля-то как вскипела! Шевелится, господа хорошие! Пойдёмте, я покажу!
Ученые переглянулись. Штерн пытался заговорить, но слова застряли в горле. Ведь с холма, куда указывал парень, впрямь тянуло ледяным смрадом свежеразрытой могилы. И в этом запахе, в этом гнилом тумане, в этой безумной, животной тишине Губернский город показался им обоим чем-то невероятно далеким, игрушечным и нереальным. Здесь же, все ощущалось настоящим. И теперь возможно было поверить в любую сказку.
КРЫСОБОЙ
Парацельс почуял первым, заскулив — тонко, почти беззвучно, одним носовым свистом. Шерсть на загривке поднялась частоколом еще до того, как туман впереди сгустился в человеческую фигуру.
Из молочной пелены, опираясь на суковатую палку, вышел старик. Он был преклонных лет, но движения были уверенные, бодрые. На темном лице, словно его коптили над торфяным дымом, белела седая, окладистая борода, в которой запутались хлебные крошки. Одет был не в зипун, как прочие, а в долгополый кафтан старинного покроя, мышиного оттенка. Глаза — светлые, выцветшие до прозрачности, и глядели они не на приезжих, а словно сквозь них, в некую точку за горизонтом.
— Будет тебе, псина ученая, — произнес незнакомец неожиданно глубоким, без старческой дрожи голосом. — Не вой. Я пока живой.
Цельс смолк мгновенно. Просто перестал издавать звуки и замер, будто аршин проглотил. Только ноздри ходили ходуном, втягивая запах.
— Магистр Штерн, ежели не ошибаюсь? — старик чуть склонил голову набок, и в этом движении было что-то птичье. — И доктор медицины Вельский.
— Все так. — машинально ответил Ефим Карлович.
— Ждали-с. Сорока на хвосте принесла, что едут к нам разумные люди. А я тут за разумного и числюсь. Дед Михей, старейшина здешний. Прошу в дом, господа.
— Могу я узнать ваше полное имя? — поинтересовался Аркадий Петрович.
— Михаил Севостьянович Борзый. Ежели будет угодно. Негоже ученым беседовать на пороге. А ты, Елисей — он посмотрел на парня — иди и проспись хорошенько!
Староста развернулся, не дожидаясь ответа, и застучал палкой по утоптанной земле. Перечить его словам было невозможно — старик, казалось, просто констатировал неизбежное. Штерн и Вельский переглянулись и двинулись следом. Цельс пошел последним, опустив голову и прижимаясь боком к ноге хозяина. Елисей с безумным взглядом стоял в одиночестве, окутанный туманом.
---
Изба старейшины стояла на отшибе, чуть на взгорке. Не покосившаяся, как соседние, а крепкая, ладно срубленная, но с одной странностью: в дверь был вбит ржавый кованный гвоздь. Над окнами — пучки зверобоя и чертополоха, перевязанные красной суровой ниткой. Магистр хмыкнул в усы: «Суеверие дикое», — но хмыкнул тихо, почти про себя.
Внутри было неожиданно чисто и тепло. Пахло сушеными травами, воском и чем-то еще — терпким, смолистым, лекарственным. У стены — горка с глиняной посудой, на столе — медный самовар, уже потухший, и три щербатые чашки, расставленные загодя. Словно и впрямь ждали. У печи, на лавке — стопка старых книг. Аркадий Петрович скосил глаза: Четьи-Минеи, травник в кожаном переплете, какой-то рукописный свиток.
— Садитесь, господа хорошие. Сейчас взвару налью. С холода-то самое оно.
Дед Михей двигался неторопливо, но без суетливости дряхлого человека. Разлил по чашкам темный, пахнущий вишневым листом и медом взвар. Цельс, не сводя глаз со старика, улегся у ног Ефима Карловича, положил морду на лапы и тяжело вздохнул — не расслабленно, а обреченно, словно смирился с тем, что отсюда не уйти.
— Благодарим за гостеприимство — попытался начать разговор Штерн.
Старик, словно не услышав:
— Странно у нас, господа ученые, — начал старейшина, усаживаясь напротив и обхватывая чашку узловатыми пальцами. — Вы уж не серчайте, что не встретили с караваем. Народ у нас теперь... дикий стал. Боится. А вам, я так понимаю, велено нас просветить? Науки показать? Показали уже?
Он усмехнулся в седую бороду, и улыбка эта вышла не веселой, а понимающей.
— Показали, — сухо ответил Вельский. — Молоко с кровью. Младенец меченый, синие огни на погосте. Еще упыри.
— Ага. Значит, полный набор, — дед Михей отхлебнул взвару. — Вот об этом я и толкую. Вы, господа, думаете: дичь, мракобесие, бабьи сказки. А я вам так скажу: я, старый, в ваших науках ни бельмеса не смыслю. Но я тут живу шестьдесят первый год. И кое-что понять успел. Хотите — расскажу, как оно у нас на самом-то деле?
Он не спрашивал разрешения. Он просто сделал паузу, чтобы набить трубку — длинную, с обкусанным мундштуком. Закурил. И начал говорить.


