
Полная версия
Пропасть. Дитя тьмы
Иезекииль перекрестился и вошёл в дом. Эстер спала — или делала вид, что спит. Он тихо разделся, лёг рядом и долго лежал, глядя в потолок. Сна не было. Запах не выходил из головы.
И тут он услышал смех.
Он донёсся из леса — тихий, переливчатый, совершенно отчётливый. Это не был смех взрослого человека. Это был смех ребёнка — или кого-то, кто притворялся ребёнком.
Иезекииль сел в постели. Сердце колотилось так, что отдавалось в висках. Он прислушался. Смех повторился — теперь ближе, почти у самого дома. А потом стих. Только ветер. Только дождь, барабанящий по крыше.
«Это зверь, — сказал он себе. — Какой-нибудь зверь. Рысь или филин. Они иногда кричат, как люди».
Он лёг обратно и заставил себя закрыть глаза. Но перед внутренним взором встала картина: маленькая фигурка, стоящая на опушке леса, и глаза, горящие во тьме, как угли.
«Господи, защити нас, — прошептал он. — Господи, защити мою жену и моего ребёнка».
Глава 3. Рождение Джейкоба
Зима в тот год пришла рано и легла на долину тяжёлой, неумолимой плитой. Ещё в ноябре, до Дня благодарения, ударили первые морозы — такие, что земля затвердела как кость, а ручей у дома замолчал, схваченный льдом до самого дна. Потом повалил снег — густой, мокрый, а за ним и сухой, колючий, который ветер с востока закручивал в тугие спирали и швырял в окна, словно кто-то с той стороны пытался проникнуть внутрь.
Иезекииль работал от зари до зари. Нужно было заготовить дрова, укрепить крышу, проверить силки — зима обещала быть долгой, и полагаться в такую пору можно было только на собственные руки. Но главная его забота лежала в доме, в постели у окна, где Эстер проводила теперь почти всё время.
Она больше не вставала. Не потому, что не могла — ноги ещё держали, — а потому что не хотела. Она лежала, отвернувшись лицом к стене, и говорила редко, односложно, словно каждое слово приходилось вытягивать из неё клещами. Живот её, уже большой, вздымался под одеялом крутой, неестественно высокой горой, и Иезекиилю иногда казалось, что он видит, как там, под кожей, что-то шевелится — не плавно, как обычно шевелятся младенцы, а резко, рывками, будто перекатываясь с боку на бок.
Он гнал эти мысли. Он повторял себе слова доктора Марша: «Нервы, только нервы». Он ставил у изголовья икону, зажигал лампадку, читал вслух псалмы — но Эстер не поворачивала головы. Иногда, прерывая чтение, он ловил на себе её взгляд — долгий, неподвижный, полный такого мрачного, всезнающего отчаяния, что у него язык прилипал к нёбу.
— Ты всё ещё думаешь, что это просто сон? — спросила она однажды вечером, когда метель особенно сильно билась в ставни.
Он не сразу нашёлся что ответить.
— Я думаю, что ты устала и напугана, — сказал он наконец. — Но это пройдёт. Скоро родится ребёнок, и всё наладится.
— Когда он родится, — ответила она тихо, почти шёпотом, — ты сам увидишь. И тогда уже тебе придётся поверить.
Он промолчал. А ночью, когда она забылась неспокойным сном, вышел на крыльцо и долго стоял там, глядя в темноту. Метель стихла, и в наступившей тишине он снова услышал смех — далёкий, переливчатый, доносящийся из леса, где не могло быть ни одного живого человека. В морозном воздухе стоял всё тот же сладковатый запах, который он теперь научился различать даже сквозь запах дыма и снега.
Он перекрестился и вернулся в дом, сказав себе, что это воет лисица или скрипит старая ель. Но спал в ту ночь плохо.
Рождество прошло безрадостно. Они не поехали в церковь — Эстер была слишком слаба, а Иезекииль не решался оставить её одну. Он приготовил скромный ужин, зажёг свечу перед иконой, и они встретили праздник вдвоём, в тишине, нарушаемой только воем ветра и редкими стонами жены. Эстер почти не притронулась к еде. К вечеру у неё начались боли — первые схватки, о которых она сообщила мужу безжизненным, бесцветным голосом, как сообщают о приходе незваного гостя.
Иезекииль немедленно послал за повитухой. Ближайшая жила в Грэнтоне — старуха Марта, принимавшая роды в этих краях уже больше тридцати лет. Но дорогу замело, и посыльный — молодой парень с соседнего хутора — вернулся только на следующий день, с пустыми санями: старуха обещала приехать, как только позволит погода. Погода не позволяла.
Схватки усиливались. Эстер кричала — не так, как кричат роженицы, а как-то иначе: в её крике слышался не только физический мука, но и неподдельный, животный ужас. Она отталкивала руки мужа, металась на постели, и в её глазах, широко открытых, застыло выражение, от которого у Иезекииля леденело внутри. Ему казалось, что она борется не с болью, а с чем-то, что рвётся из неё, — и это что-то не хочет появляться на свет обычным, естественным путём.
Прошло два дня. Иезекииль почти не спал. Он боялся, что Эстер умрёт у него на руках, и он останется один — с мёртвой женой и мёртвым младенцем в этом проклятом доме на краю леса. Он молился, стоя на коленях, так, как не молился никогда в жизни, но слова отскакивали от стен и возвращались пустыми, неуслышанными.
На третью ночь буран наконец утих, и под утро, когда небо на востоке только начало сереть, у ворот послышался скрип полозьев. Старуха Марта, закутанная в тулуп до самых глаз, слезла с саней и, не сказав ни слова, прошагала в дом. От неё пахло табаком, сушёными травами и чем-то ещё — может быть, временем, которое давно приучило её ничему не удивляться.
Она скинула тулуп, засучила рукава и принялась за дело. Иезекииля она выставила в соседнюю комнату, велев греть воду и не мешаться под ногами. Он подчинился. Стоял у печи, смотрел, как закипает вода в большом чугунке, и слушал звуки, доносящиеся из-за закрытой двери: стоны Эстер, строгий голос повитухи, плеск воды, бряцанье инструментов. Потом крик стал громче, достиг вершины, на которой, казалось, человеческий голос не может удержаться, — и вдруг оборвался.
Наступила тишина. Такая глубокая, такая внезапная, что Иезекииль замер с тряпкой в руке и боялся вздохнуть.
В тишине прошло несколько мгновений — или несколько минут, он потом не мог вспомнить. Затем дверь приоткрылась, и старуха Марта позвала его.
— Входи, — сказала она, и в её голосе ему послышалось что-то странное. Не радость, не облегчение, а скорее... осторожность. Как будто она не была уверена, что всё в порядке.
Он вошёл. В комнате было жарко, пахло кровью и потом, и чем-то ещё — сладковатым, как тот запах из леса. Эстер лежала на постели, бледная как полотно, с закрытыми глазами, но дышала. На руках у старухи, завёрнутый в чистую тряпицу, лежал младенец.
— Сын, — сказала повитуха. — Крупный. Здоров.
Иезекииль подошёл ближе. Его сердце колотилось так, что он слышал его в ушах. Он протянул руки, и старуха осторожно передала ему свёрток.
Младенец был крупным, с тёмными волосиками, прилипшими к влажной головке. Лицо — сморщенное, красноватое, как у всех новорождённых. Но глаза...
Глаза были открыты.
Не щёлочки, не мутные, бессмысленные глазёнки младенца, который ещё не научился видеть. Они были открыты широко, ясно, осмысленно — такого не могло быть у ребёнка, только что появившегося на свет. Иезекииль смотрел в них и чувствовал, как холод, тот самый холод, о котором говорила Эстер, разливается от груди к конечностям, сковывая пальцы, сжимавшие свёрток.
Глаза были светлыми, почти прозрачными, как слюда, как ледяная вода в глубоком колодце. В них не было ни страха, ни удивления, ни той беспомощной пустоты, которая бывает у младенцев. В них было внимание. Спокойное, оценивающее, взрослое внимание.
Иезекииль вспомнил слова Эстер: «Ты сам увидишь. И тогда уже придётся поверить».
— Чего он не кричит? — спросил он, и его голос прозвучал хрипло, чуждо.
— А кто ж его знает, — ответила повитуха, отводя взгляд. — Бывает такое. Некоторые молчат. Потом раскричатся.
Но она тоже чувствовала — Иезекииль видел это по тому, как она перекрестилась украдкой, как старалась не смотреть на младенца, как быстрее обычного собирала свои инструменты.
Эстер открыла глаза. Он поднёс младенца к ней, надеясь, что вид сына разбудит в ней то, что должно было проснуться в матери, — нежность, любовь, тепло. Но она только взглянула и отвернулась. Её губы беззвучно зашевелились, и Иезекиилю показалось, что она шепчет: «Нет. Не мой. Не наш».
— Эстер, — позвал он, но она закрыла глаза и больше не отзывалась.
Старуха уехала через час, оставив подробные наставления и обещание заехать через несколько дней. Иезекииль проводил её до ворот, и когда сани скрылись за поворотом, он остался стоять в снегу, слушая, как ветер шуршит сухими ветками. Запах — тот самый, из леса, — стал сильнее. И смех, едва различимый, донёсся из-за деревьев.
Он вернулся в дом. Младенец лежал в колыбели, которую Иезекииль сколотил месяц назад, ещё надеясь, что всё будет хорошо. Он не плакал. Он просто лежал, разглядывая потолок, и в его глазах, отражавших свет лампадки, горели два крошечных, холодных огонька.
Иезекииль опустился на колени перед иконой и попытался молиться. Но слова не шли. Он чувствовал, что в этом доме, в этой комнате, в этой колыбели теперь живёт что-то, чему нет названия в молитвах. И что бы это ни было, оно не уйдёт. Оно только начало. А всё самое страшное ещё впереди.
Ночью, когда луна взошла над горой и залила комнату мёртвым, серебристым светом, Иезекииль проснулся от звука. Это был не плач. Это был смех. Тихий, переливчатый, детский смех, доносящийся из колыбели.
Он сел в постели, чувствуя, как волосы шевелятся на затылке. Смех тут же стих. Младенец лежал тихо, с открытыми глазами, и смотрел прямо на отца. Иезекииль готов был поклясться, что в этих глазах промелькнуло что-то похожее на насмешку. Потом младенец медленно, как будто осознанно, закрыл глаза и затих.
Иезекииль не спал до утра. Он сидел у колыбели, сжимая в руке нательный крест, и смотрел, как за окном медленно светлеет небо. Впервые в жизни ему пришло в голову, что доктор Марш ошибся. И священник ошибся. И, возможно, его собственная вера, которую он считал несокрушимой, ничего не стоит перед тем, что поселилось в его доме.
Но он ещё не знал, что делать с этим знанием. И пока он просто сидел и ждал. Ждал, утра.
Глава 4. Змеёныш в доме
Первые месяцы после рождения Джейкоба прошли для Иезекииля словно в тумане. Он спал урывками, работал через силу, ел что попало, и единственное, что держало его на ногах, — это привычка. Привычка вставать затемно, привычка колоть дрова, привычка проверять силки, привычка делать то, что нужно, не спрашивая себя, зачем. Мозг его, утомлённый бессонницей и тревогой, отказывался заглядывать вперёд дальше, чем на полдня. Он жил от рассвета до заката, а по ночам лежал без сна и слушал.
Слушал дыхание жены — слабое, неровное, иногда прерывающееся долгими паузами, от которых у него сердце ухало в пятки. Слушал звуки из колыбели. Младенец почти не плакал. Это было странно. Соседские дети, племянники и племянницы, которых Иезекииль видел в Грэнтоне, кричали ночи напролёт — требовали еды, тепла, материнских рук. Джейкоб молчал. Иногда, просыпаясь среди ночи, Иезекииль ловил себя на том, что не слышит вообще ничего — ни сопения, ни возни, ни того недовольного кряхтения, каким младенцы обычно сообщают миру о своём существовании. Тишина стояла такая глубокая, что делалось жутко. Он вставал, подходил к колыбели и видел: ребёнок не спал. Лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок, и в его взгляде не было ничего — ни любопытства, ни сонной одури, ни потребности в материнском тепле. Только спокойное, неестественное ожидание.
Когда Иезекииль склонялся над ним, мальчик медленно, как будто нехотя, переводил взгляд на отца. Иезекиилю всякий раз казалось, что эти глаза смотрят не на него, а сквозь него — или, хуже того, внутрь него. Он отступал, крестился и возвращался в постель, стараясь убедить себя, что у младенцев такое бывает. Доктор Марш говорил: «Не ищите странностей там, где их нет». Доктор Марш, наверное, знал, что говорил.
Но доктор Марш не жил в этом доме.
Эстер так и не оправилась после родов. Она уже не лежала пластом, как в первые недели, — вставала, ходила по дому, даже пыталась заниматься хозяйством. Но всё это она делала как тень, как призрак самой себя прежней. Её руки, когда-то ловкие и быстрые, теперь двигались медленно, неловко; пальцы роняли чашки и ложки, не удерживали иголку. Она почти не говорила. Целыми днями сидела у окна, закутанная в шаль, и смотрела на лес. На гору. На восток.
С ребёнком она обращалась странно. Не жестоко — холодно. Кормила его, когда он начинал хныкать (что случалось редко), мыла, пеленала, но всё это проделывала с выражением лица, какое бывает у человека, вынужденного прикасаться к дохлой кошке. Ни разу Иезекииль не видел, чтобы она улыбнулась сыну. Ни разу не слышал, чтобы она спела ему колыбельную. Когда мальчик тянул к ней ручонки, она отворачивалась или просто не замечала.
— Ты бы хоть поговорила с ним, — сказал он как-то раз, вернувшись из леса и застав всё ту же картину: жена у окна, младенец в колыбели, между ними — пропасть молчания.
Эстер подняла на него глаза, и он увидел в них ту же усталую, горькую уверенность, что и раньше.
— О чём? — спросила она. — Он понимает больше, чем мы думаем.
— Он младенец, — возразил Иезекииль. — Младенцы ничего не понимают.
— Этот понимает, — ответила Эстер и отвернулась.
Иезекииль не стал спорить. Он уже понял, что спорить с женой бесполезно. Она была убеждена в своей правоте так же твёрдо, как он — в своей. Два мира столкнулись в этом доме и не могли найти общего языка.
Время шло, и Джейкоб рос. Рос он неправильно.
Уже в полгода он сел — не пошатнувшись, не качнувшись, а ровно и устойчиво, как взрослый. В восемь месяцев встал на ноги и пошёл — не теми неуверенными, шаткими шажками, какими обычно ходят дети, а твёрдо, почти механически, словно тело его знало, что делать, и лишь ждало, пока мышцы окрепнут достаточно, чтобы это знание осуществить. К году он уже бегал. Соседи, заезжавшие редко, только ахали: «Какой крепкий мальчик! Какой развитой!» Иезекииль кивал, но про себя думал: развитой не так, как надо.
В год и два месяца Джейкоб заговорил. Это случилось не постепенно, не с лепета и отдельных слогов — он просто однажды открыл рот и произнёс целую фразу. Иезекииль рубил дрова во дворе, когда услышал голос — не детский, а какой-то странный, гортанный, шипящий. Он обернулся. Джейкоб стоял на крыльце, держась за перила маленькой, неестественно бледной ручкой, и смотрел на отца.
— Ты что-то сказал? — спросил Иезекииль, чувствуя, как холодок пробежал по спине.
Мальчик повторил. Теперь Иезекииль расслышал слова — вернее, слово. Оно не было английским. Оно не походило ни на один язык, который он когда-либо слышал, — ни на индейские наречия, ни на немецкий, ни на латынь, которую он немного знал по церковным службам. Оно состояло из свистящих и гортанных звуков, сплетённых в такую комбинацию, что человеческое горло, казалось, не могло бы их произнести. И тем не менее мальчик произносил их легко и даже с каким-то удовольствием.
— Что это? — спросил Иезекииль, опуская топор. — Откуда ты это взял?
Джейкоб не ответил. Он улыбнулся — той самой улыбкой, которую Иезекииль впервые увидел в ту ночь после родов. Улыбкой, в которой не было ни тепла, ни детской радости. Только знание. И насмешка.
Иезекииль подошёл к крыльцу, взял сына на руки и занёс в дом. Он ничего не сказал Эстер, но в тот вечер долго молился, стоя на коленях перед иконой. Ему казалось, что тени в углах комнаты стали гуще, а лампадка горит не так ярко, как прежде.
К трём годам Джейкоб выглядел на пять. Он был высок, худ, с бледным, почти фарфоровым лицом и светлыми волосами, которые Эстер давно перестала стричь, и они падали ему на плечи мягкими волнами. Постороннему он показался бы красивым ребёнком — ангелоподобным, как говорили в городе. Но те, кому случалось задержаться в доме дольше пяти минут, замечали, что красота эта какая-то неживая. Слишком правильная. Слишком совершенная. Как у фарфоровой куклы.
И глаза. Глаза менялись. В младенчестве они были светлыми, почти прозрачными. Теперь они стали голубыми — яркими, чистыми, но с каким-то холодным, металлическим отливом, как у зимнего неба перед бурей. И взгляд — всегда прямой, всегда оценивающий, всегда на долю секунды дольше, чем нужно, — заставлял людей чувствовать себя неуютно. Соседи, приходившие по делам, старались не оставаться наедине с мальчиком. Они не могли объяснить, почему. Просто чувствовали: что-то с ним не так.
Иезекииль тоже это чувствовал, но он давил в себе это чувство, загонял его вглубь, как загоняют соринку под ноготь — больно, но терпимо. Он всё ещё надеялся, что всё обойдётся, что мальчик просто необычный, может быть, даже одарённый, и что со временем его странности сгладятся, растворятся в обычной детской жизни.
Но странности не сглаживались. Напротив. С каждым месяцем они становились всё более явными, всё более пугающими.
Первое происшествие случилось весной, когда Джейкобу было около трёх с половиной. Эстер держала в сарайчике за домом несушек — пять или шесть кур, которые исправно давали яйца и не требовали много корма. Однажды утром она вышла покормить их и вернулась белая как мел.
— Что? — спросил Иезекииль, увидев её лицо.
— Куры, — ответила она. — Посмотри сам.
Он вышел. В сарайчике, на земляном полу, лежали птицы. Все до единой. Их головы были свернуты — не отрублены, не раздавлены, а именно свернуты, вывернуты под неестественным углом, как будто кто-то брал каждую птицу в руки и аккуратно, методично сворачивал ей шею. Крови не было. Перья не были разбросаны — никаких следов борьбы.
Иезекииль обернулся. Джейкоб стоял на крыльце и смотрел на него. В его руке была палка, которой он чертил что-то на земле.
— Ты был в сарае? — спросил Иезекииль, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
— Был, — ответил мальчик, не прекращая своего занятия.
— Ты трогал кур?
— Трогал.
— Зачем?
Джейкоб поднял глаза. В них не было ни страха, ни раскаяния, ни даже любопытства. Только спокойное удовлетворение — как у кошки, которая съела канарейку и теперь греется на солнце.
— Я хотел посмотреть, что у них внутри, — сказал он. — Но я не успел. Ты пришёл.
Иезекииль тогда выпорол его ремнём — впервые в жизни. Джейкоб не плакал. Он стоял, согнувшись, принимая удары, и молчал. А когда экзекуция кончилась, выпрямился, посмотрел на отца своими холодными голубыми глазами и спросил:
— Тебе стало легче?
Это было сказано без вызова, без насмешки — с искренним, почти научным любопытством. Как будто мальчик изучал отца, ставил эксперимент и записывал в уме результаты. Иезекииль опустил ремень, чувствуя, как ярость уступает место чему-то другому — более глубокому, более тёмному. Чувству, что он не понимает, с кем имеет дело. И не понимает уже давно.
Эстер после того случая перестала выходить из дома. Несколько дней она вообще не поднималась с постели, а когда встала, то выглядела ещё хуже, чем прежде. Иезекииль заметил, что она боится оставаться наедине с сыном. Когда он уходил в лес, она запиралась в спальне и не выходила до его возвращения. Джейкоб, казалось, находил это забавным. Он иногда подходил к двери спальни и тихо, почти интимно говорил что-то в замочную скважину — Иезекииль не слышал, что именно, но каждый раз после этого Эстер плакала.
Однажды, вернувшись раньше обычного, он застал такую сцену: Эстер стояла у окна, прижав руки к груди, а Джейкоб сидел на стуле посреди комнаты и смотрел на неё. Между ними шёл разговор — вернее, говорил Джейкоб, а мать молчала, бледнея с каждой секундой.
— ...и тогда ты увидишь, что ничего нет, — услышал Иезекииль обрывок фразы. — Только темнота. Только холод. И ты будешь совсем одна.
— Замолчи! — крикнул он, входя в комнату и хватая сына за плечо. — О чём ты говоришь? Кто тебя этому научил?
Джейкоб обернулся к нему, и на его лице снова была эта улыбка — спокойная, понимающая, взрослая.
— Никто, — ответил он. — Я сам знаю.
В тот вечер Эстер впервые за долгое время заговорила с мужем. Она сидела на кровати, сжавшись в комочек, и её голос был тихим, как шелест сухих листьев.
— Он не просто злой, — сказала она. — Злые дети бывают. Это другое. Он... он питается мной. Высасывает. Я чувствую, как с каждым днём становлюсь слабее. Как будто он забирает мою жизнь по капле. Я уже почти пустая.
— Это болезнь, — упрямо повторил Иезекииль. — Ты просто больна. И он тоже, может быть, болен. Мы найдём врача. Мы найдём...
— Нет, — перебила она. — Никакой врач не поможет. Потому что это не болезнь. Это... он. Он такой, каким был задуман. Каким был послан.
— Кем послан? — спросил Иезекииль, хотя знал ответ.
Эстер подняла на него глаза, полные той же всезнающей тоски, что и в первые дни после родов.
— Тем, кто приходил ко мне во сне, — прошептала она. — Тем, у кого глаза как угли. Он здесь. Он всегда был здесь. А теперь у него есть сын. И сын этот живёт с нами.
Иезекииль встал и вышел на крыльцо. Ночь была безлунной, и гора Пропасть на востоке угадывалась только по тому, как сгущалась тьма. Он стоял, вдыхая морозный воздух, и чувствовал знакомый сладковатый запах. И где-то далеко, на самой границе слышимости, звучал смех. Детский. Переливчатый. Довольный.
Он вернулся в дом и больше не говорил с женой о её страхах. Но с этого дня он стал смотреть на сына по-другому. С этого дня он начал замечать то, чему раньше не придавал значения. Мелкие, незначительные детали, которые по отдельности ничего не значили, но вместе складывались в картину, от которой мороз шёл по коже.
Он заметил, что в присутствии Джейкоба в доме всегда холоднее, чем должно быть. Что свечи горят тусклее, а лампадка перед иконой гаснет сама собой, сколько бы масла он ни подливал. Что тени в углах комнаты, где сидит мальчик, становятся гуще и длиннее, чем тени в других местах. Что собака, жившая у них на цепи, скулит и прячется в будку всякий раз, когда ребёнок выходит во двор. Что птицы умолкают, когда Джейкоб проходит мимо. Что цветы, которые Эстер когда-то любила, больше не приживаются на подоконниках.
Но хуже всего были разговоры. Джейкоб говорил редко, но каждое его слово попадало в цель, как стрела, пущенная умелой рукой. Он знал, что сказать, чтобы сделать больно. Знал, какие страхи мучают мать, какие сомнения терзают отца. И он использовал это знание с холодной, расчётливой жестокостью, которая была бы отвратительна во взрослом и казалась чудовищной в ребёнке.
Однажды вечером, когда Эстер, обессиленная очередным приступом слабости, лежала на кровати, Джейкоб подошёл к ней и сел рядом. Иезекииль, чинивший упряжь в соседней комнате, слышал каждое слово.
— Ты скоро умрёшь, — сказал мальчик. Голос его был ровным, спокойным, почти ласковым. — Ты же знаешь это, правда?
Эстер не ответила.
— Я видел это, — продолжал он. — Ты будешь лежать здесь, в этой самой кровати, и смотреть в потолок. А потом придёт ночь, и Он придёт за тобой. Тот самый. Ты его узнаешь. Он скажет тебе: «Пора». И ты уйдёшь. А я останусь здесь. С папой.
Иезекииль встал. Ремень, который он держал в руках, дрожал. Он вошёл в комнату и молча указал сыну на дверь. Джейкоб поднялся, посмотрел на отца с выражением лёгкого разочарования — как ребёнок, которому не дали доиграть в интересную игру — и вышел.
Эстер лежала, закрыв лицо руками. Плечи её тряслись от беззвучных рыданий. Иезекииль опустился рядом, взял её за руку, но она выдернула пальцы и отвернулась к стене.
— Он прав, — прошептала она. — Я скоро умру. И ничего нельзя изменить.
— Ты не умрёшь, — сказал Иезекииль, но голос его прозвучал глухо, неубедительно.
Он сам себе не верил.
Лето 1880 года выдалось жарким и душным, но в доме Валли словно поселился холод. Эстер уже не вставала. Она лежала в постели, исхудавшая до неузнаваемости, и молчала целыми днями. Её глаза, когда-то золотисто-карие, теперь казались выцветшими, почти бесцветными. Она напоминала свечу, которая догорает, — ещё есть фитиль, ещё теплится огонёк, но воска почти не осталось, и пламя колеблется от малейшего дуновения.









