
Полная версия
ОСВОБОЖДЕНИЕ
— Дай мне свою таблетку, — сказала мама.
— Какую?
— От давления. У тебя же есть. Ты сама говорила, что пьёшь.
— Мама, у меня другие. Тебе не подойдут.
— Подойдут. Таблетка — она таблетка и есть.
— Нет, мама. У тебя своя таблетка. Ты уже приняла вечернюю дозу.
— Одну приняла. Мне надо ещё.
— Будет как со слабительными, только это опаснее.
Вера смотрела на неё.
Потом — почти машинально — повернула манжету тонометра. Надела на себя.
Нажала кнопку.
Ждала.
Цифры на экране — она увидела их в оранжевом свете ночника.
Сто шестьдесят семь.
Сто один.
Она смотрела на эти цифры.
Сто шестьдесят семь на сто один.
Маргарита Васильевна говорила: сто пятьдесят семь — это не норма для её возраста. Сто шестьдесят семь на сто один — это намного хуже.
— Ты чего молчишь? — спросила мама. — Дашь таблетку или нет?
Вера смотрела на цифры.
— Вера!
— Секунду.
Она взяла свои таблетки — те, которые купила после визита Маргариты Васильевны, она всё-таки записалась, всё-таки сходила, ей выписали. Принимала нерегулярно — то забывала, то некогда, то просто — откладывала. Достала одну.
Выпила сама.
Мама смотрела на неё.
— А мне?
— У тебя сто тридцать два на восемьдесят два, — сказала Вера. — Это не требует лекарства. А у меня сто шестьдесят семь на сто один.
— Мне плохо!
Кошмар начался сначала. В душном, оранжевом полумраке ночника Вера стояла у тумбочки, и сердце её не просто стучало — оно скрежетало в груди, готовое вот-вот лопнуть. Электронный тонометр только что выдал приговор: у мамы давление было чуть повышенным, почти в норме, а у неё, у Веры — сто шестьдесят семь на сто один. Голова раскалывалась так, будто в череп вбивали ржавый гвоздь, но старуха, судорожно прижимая скрюченные пальцы к ключице, ничего этого не видела и видеть не могла.
— Мне плохо! Слышишь ли ты меня, Верка, плохо мне! — дребезжал мамин голос, срываясь на исступлённый, требовательный плач. — Сердце сердце горит! Дай таблетку, сейчас же дай!
— Я знаю, мама, знаю — выговорила Вера. Голос её, на удивление, прозвучал ровно, мертвенно-ровно, и она сама ужаснулась этой своей внезапной сухости при таком страшном давлении, при такой разламывающейся голове и в такой проклятый, глухой час. — Но давление у тебя хорошее. Почти нормальное. Тебе нельзя сейчас таблетку.
Старуха внезапно замерла, и в её безумных, угасающих глазах блеснуло какое-то дикое, подозрительное ожесточение.
— Значит, себе ты даёшь, а мне нет?! — закричала она с обидой и надрывом, точно её, беззащитную, только что обокрали. — Спрятать от меня вздумала? Себе бережёшь?!
— Мама, — Вера едва держалась на ногах, цепляясь пальцами за край тумбочки, чтобы не рухнуть прямо здесь, у кровати. — У тебя — хорошее давление. А мне — надо. Понимаешь ли ты? Мне сейчас жизненно надо, у меня кровь в ушах звенит! Это разные, совсем разные ситуации!
— Какие разные! — исступлённо перебила её мать, и лицо её исказилось такой подлинной, глубокой мукой, что спорить с ней казалось святотатством. — Я старая! Старая я, мне нужнее!
— Нет, мама — прошептала Вера, чувствуя, как ледяной пот катится по её вискам. — Не нужнее.
— Да! Да, нужнее! — мамин голос сорвался на крик, полный той страшной, неопровержимой уверенности, какая бывает только у маленьких детей или у умирающих. — Я старая и больная, вся изломанная, а ты — молодая! Ты здоровая, ты сильная, ты всё легче переносишь! Потерпишь! Слышишь? Потерпишь, не развалишься, а мне — дай, мне нужнее!
Вера стояла неподвижно, точно пригвождённая к полу этим криком.
Она смотрела на маму — на это убеждённое, страдальческое, бесконечно родное и одновременно чужое лицо в тусклом оранжевом свете. Она смотрела на её дрожащие, сухие пальцы у горла и вдруг с леденящей душу ясностью поняла: а ведь мама права.
Права в своей собственной, замкнутой, страшной системе координат. В этой её угасающей, животной математике всё было безупречно: «Я старая, я стою у края могилы, мне хуже всех на свете, а значит — я важнее. Моя боль — главная. А ты молодая, ты подождёшь, ты обязана потерпеть, потому что твоё тело ещё живое».
И в этом не было никакого злого умысла. Не было намеренной жестокости или эгоизма. Это была её чистая правда, её единственный способ воспринимать этот разрушающийся мир, где чужая боль — даже боль собственной дочери со сто шестьдесят семь на тонометре — просто физически не могла поместиться в её сужающемся сознании. Она искренне верила, что Вера — сильная, здоровая, что Вера — выдержит. И от этой её святой, слепой убеждённости Вере стало по-настоящему жутко.
— Мне плохо! — ещё раз, с какой-то детской, капризной требовательностью повторила мать.
И прямо на глазах у Веры, словно пытаясь доказать невидимому судье всю неподъемность своей муки, она театрально, тяжело повалилась навзничь на постель, раскинув руки и страдальчески закрыв глаза. Всем своим видом она являла саму смерть, окончательный финал.
— Я вызову скорую, — тихо, безжизненно сказала Вера.
— Скорую? — Мама оживилась немедленно. Смертельный недуг слетел с неё в одну секунду, как маска. Она приободрилась, ловко приподнялась на локтях и села на кровати, а в глазах её мелькнул жадный, эгоистический огонёк — сейчас приедут врачи, начнётся суета, все будут заниматься только ей одной. — Давно пора. Звони. Живее звони! И опять взялась за сердце и застонала.
Вера развернулась и пошла к телефону. В коридоре, едва переступив порог комнаты, она остановилась...
В коридоре, едва переступив порог комнаты, она остановилась. Сил идти дальше не было. Она просто прислонилась спиной к холодной стене и закрыла глаза. Голова не просто болела — она давила сверху свинцовой, неподъёмной плитой. Пульс за ушами стучал быстро, дробно, тяжело — сто шестьдесят семь на сто один в три часа ночи. И это после бессонной ночи. После целой недели таких ночей. После месяца Сколько месяцев это уже тянется? Она поймала себя на том, что больше не считает дни. Время превратилось в одну бесконечную, серую полосу выгорания.
Дрожащими пальцами Вера достала из кармана блистер, выдавила таблетку и быстро, без воды, проглотила её.
Она сделала это тайно, почти воровским движением. Только бы не поднимать давление новым конфликтом. Потому что любой спор, любая попытка что-то доказать сейчас поднимет давление ещё выше, до критической черты.
В её теперешней жизни тишина стоила дороже всего. Смолчать — дороже. Сдаться — дороже. Взять лекарство себе и выпить его по-тихому, в темноте коридора, пока мама не видит и не устроила очередную истерику — это была самая высокая, неподъёмная цена, которую её тело платило за короткую передышку.
Вера не спорила. Она полностью, безвозвратно соглашалась с маминой логикой. Не умом, не словами — её собственное, измотанное тело молча соглашалось с тем, что её жизнь, её здоровье и её сто шестьдесят семь на тонометре не имеют никакого значения. Мама важнее. Маме нужнее. А она, Вера, просто безропотный ресурс, который должен терпеть, пока не сломается.
И это молчаливое, биологическое согласие с собственной гибелью было страшнее любого безумия.
Она соглашалась с маминой логикой.
Не словами — телом. Молча соглашалась.
И это было страшнее всего.
СЦЕНА 2. ТРИДЦАТЬ МИНУТ В ЧИСТИЛИЩЕСкорая не отвечала.
Первые пять минут — занято, короткие гудки, автоматический голос: все операторы заняты, оставайтесь на линии. Она оставалась. Ждала. Занято снова.
— Ну что? — кричала мама из комнаты.
— Жду.
— Долго?
— Занято.
— Что значит — занято? У людей сердечный приступ, а они заняты?
— Мама, подожди.
— Раньше скорая приезжала за десять минут. Сейчас медицина — не медицина. Позор, а не медицина.
Вера держала трубку.
Кран на кухне — она слышала его даже отсюда, из коридора — капал. Ровно, методично.
Кап.
Пауза.
Кап.
— Ты звонишь вообще? — кричала мама.
— Звоню.
— Не слышно чтобы.
— Я жду на линии.
— Позорище. — Пауза. — Вера, ты правильно набрала? Сто три?
— Да, мама.
— Может, сто двенадцать надо?
— Сто три — скорая. Я знаю.
— Проверь.
— Мама.
— Проверь, говорю!
Вера молчала в трубку. Ждала.
В голове давило — сильнее, чем было, или так же, просто теперь она обращала внимание. Пульс за ушами — считала невольно: один, два, три. Частый. Лучше не считать.
Наконец — голос.
Живой, женский, усталый.
— Скорая помощь, слушаю.
— Здравствуйте. Пациентка — семьдесят пять лет, боли в области сердца, давление —
— Сколько давление?
— Сто тридцать два на восемьдесят два.
Пауза.
— Это... нормальные показатели.
— Я понимаю. Но пациентка жалуется на боли в груди, она пожилая, есть история сердечных заболеваний.
— Адрес?
Вера назвала.
— Ожидайте. Время ожидания — от сорока минут до часа. Магнитные бури, сейчас много вызовов. Ждите.
— Хорошо. Спасибо.
Она положила трубку.
Из комнаты — немедленно:
— Едут?
— Едут.
— Сколько ждать?
— От сорока минут.
— Сорок минут! — Голос Анны Кирилловны достиг той ноты, которая обычно предшествовала длинному монологу. — Сорок минут человек должен лежать с сердечным приступом и ждать сорок минут! Это называется медицина? Это называется здравоохранение?
— Мама, это нормальное время ожидания, магнитные бури, сейчас многим плохо.
— Раньше — за десять минут! Я помню, когда Пётр Алексеевич — ты помнишь? — инфаркт, они за восемь минут приехали. Восемь! А сейчас — сорок. Потому что медицина деградировала. Врачи нынче — не врачи. Молодёжь. Не знают ничего. Людей в возрасте не уважают. Позорище.
Вера стояла в коридоре.
Слушала.
Кап.
Пауза.
Кап.
— И ты дозвонилась только сейчас! — продолжала мама. — Сколько ты звонила?
— Минут тридцать линия была занята.
— Тридцать минут! Почему сразу не дозвонилась?
— Потому что линия была занята, мама. Я только что сказала.
— Надо было продолжать звонить!
— Я и продолжала.
— Быстрее надо было! Настойчивее! Это моё здоровье, не твоё! Ты понимаешь? Моё! Ты обязана была дозвониться быстрее!
Вера смотрела на кухонную дверь — туда, где капал кран.
Кап.
Кап.
Кап.
Каждый удар — секунда. Секунды складывались в минуты. Минуты — в часы, ночи, дни, пять лет. Пять лет этого крана, этих криков, этого коридора в три утра с телефоном в руке и давлением сто шестьдесят семь.
Она прошла на кухню.
Встала у раковины.
Закрутила кран — туго, до упора.
Тишина.
Длилась секунду.
Потом:
Кап.
Она смотрела на кран.
Вернувшись в коридор, она взяла стул, поставила его у окна и села в ожидании.
Сидела долго.
Заметив свет фар подъезжающей машины, она поспешила на улицу, чтобы встретить скорую.
ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫСкорая приехала через тридцать пять минут.
Двое — молодой врач и медсестра, оба в синих куртках с жёлтыми полосами, оба с тем видом людей, которые уже были на нескольких вызовах этой ночью и будут на нескольких ещё до утра. Врач — лет тридцати пяти, с коротко стриженными волосами и усталыми глазами, которые, однако, смотрели внимательно. Медсестра — моложе, с чемоданчиком, молчаливая.
Вера открыла калитку, впустила медработников, и повела в дом...
Врач посмотрел на неё.
Не так, как смотрят на родственника пациента — мимо, сквозь, к пациенту. А на неё — остановился взглядом на секунду. На её лицо, на руки, на то, как она стоит в дверях — держась за косяк, не специально, просто так получилось, просто нужно было за что-то держаться.
— Вы родственница? — спросил он.
— Дочь. Вера.
— Как вы себя чувствуете?
Это был неожиданный вопрос. Не «где пациентка», не «что случилось» — «как вы себя чувствуете».
— Нормально, — сказала Вера.
Он смотрел на неё ещё секунду.
— Вы давно не спали?
— Сегодня. Позвонила в три.
— А до этого?
— По-разному.
Он кивнул — коротко, без комментариев, но она видела: он зафиксировал. Что-то отметил — профессионально, как отмечают то, что важно, даже если сейчас не к этому.
— Пройдёмте к пациентке, — сказал он.
В маминой комнате было то, что всегда: оранжевый ночник, запах лекарств и старости, мама на кровати — прямая, как только возможно, с выражением человека, которого наконец пришли спасать.
— Вот, — сказала мама врачу. — Вот приехали. больше часа ждала. Больше часа ждала с сердечным приступом. А если бы умерла?
— Расскажите, что вас беспокоит, — сказал врач — терпеливо, без раздражения.
— Давит вот здесь. — Мама показала на грудь. — И здесь. — Показала на левое плечо. — Сердце. Я сразу поняла.
— Когда началось?
— Часа в два. Или в половине. Я уже спала, проснулась — давит.
— До этого — что-нибудь? Волнение, физическая нагрузка?
— Какая нагрузка! Я больной человек, я нагрузок не даю себе. — Пауза. — Ну, поспорили с дочерью немного.
Врач записывал.
Медсестра уже доставала тонометр, ЭКГ-аппарат. Работала молча, быстро, привычно.
Вера стояла у стены.
В дверях — чтобы не мешать, чтобы быть рядом, чтобы слышать. Это её место в таких ситуациях — у стены, в дверях, сбоку. Не участник — наблюдатель, который при необходимости подходит.
Медсестра измерила давление маме.
— Сто тридцать четыре на восемьдесят, — сказала она врачу.
— Вот, — сказала мама. — Повысилось. Вера мерила — сто тридцать два было. Теперь уже сто тридцать четыре.
— Это в пределах нормы для вашего возраста, — сказал врач.
— Для моего возраста! Меня от этого ваш «предел» не легче.
Медсестра сняла ЭКГ — быстро, профессионально, приклеила присоски, включила аппарат, дала распечатку врачу. Врач смотрел на плёнку — молча, несколько секунд.
— Сатурацию, — сказал он медсестре.
Та надела маме на палец прищепку пульсоксиметра.
— Девяносто шесть, — сказала через минуту.
— Хороший показатель, — сказал врач маме.
— Для кого хороший! Мне давит!
Врач согрел мембрану стетоскопа ладонью и мягко прижал к её груди. Комната мгновенно погрузилась в ту особую, звенящую тишину, какая бывает только во время медицинского осмотра. Мама замерла, боясь сделать глубокий вдох. Врач слушал долго, сосредоточенно прикрыв глаза, словно отключая зрение, чтобы лучше слышать. Он то и дело перемещал тёмный кружок стетоскопа: чуть выше, к ключице, затем в сторону, под левое ребро. Прошла минута, другая. Шум автомобильных шин за окном казался бесконечно далёким. Лицо доктора оставалось непроницаемым, и эта затянувшаяся пауза пугала сильнее, чем любые его слова.
Врач посмотрел через плечо на Веру.
Коротко. Не вопросительно — просто посмотрел. И в этом взгляде было — она почувствовала это — понимание. Не к маме, к ней. То понимание, которое бывает у людей, которые видят ситуацию полностью, не только её медицинскую часть.
РИТУАЛ ДЛЯ «ВЕТЕРАНА ТРУДА»— Везите меня в больницу, — сказала мама. — В кардиологию.
— Анна Кирилловна, — сказал врач спокойно, — показаний для госпитализации нет. ЭКГ в норме, давление хорошее, сатурация хорошая. Вас просто не примут. Как ночью вы будите домой добираться?
— Нет показаний! — Мать выпрямилась, насколько могла. — У меня медаль «Ветеран труда». Я сорок лет проработала. Я имею право на нормальную медицинскую помощь, а не на «нет показаний».
— Медаль не является медицинским показанием, — сказал врач — всё так же спокойно, без иронии, просто факт.
— Что вы говорите! — Мать повернулась к Вере. — Ты слышишь? Медаль — не показание. Это вот — медицина сейчас.
— Мама.
— Я знаю, что мне плохо. Я своё тело знаю восемьдесят лет. Мне плохо.
Врач переглянулся с медсестрой — быстро, коротко. Потом снова к матери.
— Хорошо, — сказал он. — Я сделаю вам укол. Это поможет снять напряжение и болевые ощущения.
— Наконец-то, — сказала мама — с удовлетворением.
Медсестра подготовила шприц. Врач ввёл — в вену, быстро, профессионально. Физиологический раствор. Вера это знала — она видела, что набрала медсестра, она умела читать ампулы, за пять лет научилась. Физраствор. Вода с солью.
Но мама не знала.
— Это сильный препарат, — сказал врач маме. — Через пару минут уже должно стать лучше, но вам нужно будет лежать четыре часа.
— Наконец-то нормальный врач, — сказала мать. — Молодой, а понимает.
Врач кивнул.
Медсестра собирала чемоданчик.
Через пару минут — мама откинулась на подушку.
— Лучше, — сказала она — удивлённо, почти против воли. — Отпускает.
— Хорошо, — сказал врач.
— Вы молодец. — Мать смотрела на него с тем взглядом, которым смотрят на людей, оправдавших ожидания. — Не то, что некоторые. — Она не посмотрела на Веру, но интонация была достаточной.
— Отдыхайте, Анна Кирилловна.
— Уже хочу спать.
— Это нормально, так и должно быть. Спите.
Мама закрыла глаза.
Через пять минуты — ровное дыхание. Присвист.
Заснула.
Физраствор и убеждение — иногда это одно и то же.
ПРИГОВОР НА ПОРОГЕВера провожала их до калитки.
Мартовская ночь — холодная, с запахом мокрой земли, с дальним фонарём, который мигал на углу. Машина скорой стояла у калитки — белая, с синими полосами, с мигалками выключенными, просто машина.
Врач остановился на крыльце.
Медсестра пошла к машине.
— Вера, — сказал он.
Она посмотрела на него.
— Я хочу спросить — вы разрешите?
— Спрашивайте.
— Вы давно так?
— Как?
— Вот так. — Он кивнул в сторону дома. — Один человек и ... всё это.
Она помолчала.
— Восемь лет, — сказала она.
Он смотрел на неё.
В его взгляде не было жалости — не той, которая унижает. Было что-то другое, что-то, от чего у неё что-то сжалось в горле. Просто — понимание. Настоящее, без профессионального фильтра.
— Я работаю на скорой одиннадцать лет, — сказал он. — Видел многое. — Пауза. — Знаете, что самое тяжёлое в нашей работе?
— Что?
— Не то, что вы думаете. Не смерти, не травмы. — Он смотрел на неё. — Самое тяжёлое — это когда приезжаешь на такой вызов и понимаешь: пациент в порядке. А вот тот, кто за ним ухаживает — нет.
Вера молчала.
— Обследуетесь, — сказал он. — Я не знаю ваших цифр, но по вам видно. Видно, что давно плохо.
— Я мерею себе давление ...
— Сколько?
— Сто шестьдесят семь на сто один. Сегодня ночью было.
Он смотрел на неё.
— Это не «немного повышенное», — сказал он.
— Я знаю.
— Это гарантированный инсульт, если продолжать в таком режиме.
— Я знаю.
— Тогда почему вы здесь в начале пятого, а не в больнице?
Она смотрела на него.
Простой вопрос. Без ответа. Или — с очевидным ответом, который она не хотела произносить вслух, потому что вслух он звучал бы слишком точно.
Потому что некому
Потому что, если она ляжет в больницу — мама одна. Серёжа — не в счёт, Серёжа не справится, Серёжа сам едва держится. Некому. Она — некому. Поэтому она здесь в начале пятого утра, а не в больнице, поэтому её давление сто шестьдесят семь, поэтому у неё серое лицо, которое он видит сейчас, а она не видит, потому что зеркало — в доме, а она — на крыльце.
— Я понимаю ситуацию, — сказал он. — Я не осуждаю. Я просто говорю: так нельзя продолжать. Решается кто: он или вы
— Знаю.
— У нас на участке — ну, я с коллегами общаюсь — бывало такое. Когда человек, который ухаживает... — Он остановился. — В этом году уже двое. Ухаживающих. Не пациентов — ухаживающих. Один инсульт, один инфаркт.
— Я слышала про такое.
— Слышали. — Он смотрел на неё. — И всё равно стоите здесь.
Она не ответила.
Потому что он был прав.
И потому что правота его ничего не меняла — в практическом смысле, прямо сейчас, в н6ачале пятого утра на мартовском крыльце. Правота была правотой. А реальность была реальностью. И между ними — пропасть, которую не перепрыгнуть словами.
— Вы можете обратиться в органы социальной защиты, — сказал он. — Есть программы помощи. Приходящая сиделка, дневной стационар —
— Мама не примет чужого человека в дом, — сказала Вера.
— Это её выбор. Не ваш.
— Она моя мать.
— Это не делает вашу жизнь менее ценной.
Она смотрела на него.
Молодой врач. Усталые глаза, коротко стриженные волосы, синяя куртка с жёлтыми полосами. Одиннадцать лет скорой помощи. Он говорил правильные вещи — правильные, точные, те самые, которые она слышала уже от Маргариты Васильевны. Которые слышала от Григория, только другими словами. Которые сама себе говорила иногда — ночью, в темноте, на краю сна.
Правильные вещи.
— Спасибо, — сказала она.
— Обследуйтесь, — повторил он. — Запишитесь к терапевту. На этой неделе. Не откладывайте.
— Постараюсь.
— Не «постараюсь». Запишитесь.
— Хорошо.
Он смотрел на неё ещё секунду.
— Берегите себя, — сказал он. — Вы не можете помочь ей, если сами...
Он не договорил.
Не надо было.
Она и так знала, что дальше.
Он кивнул. Пошёл к машине.
Вера стояла на крыльце.
Слушала, как заводится двигатель. Как машина трогается — медленно, по пустой ночной улице. Оранжевые огни. Потом — поворот. Потом — темнота.
Врач уехал, оставив после себя лишь тихий, воровской укол физраствора — ту самую спасительную ложь, которая только и могла утихомирить капризное, театральное безумие старухи.
Вера стояла на крыльце. Тишина. Она стояла на пороге и дышала. Просто дышала — жадно, глубоко, полным вдохом, тем самым чистым, спасительным воздухом, который никогда не получался у неё там, внутри дома, где сама атмосфера была отравлена. Здесь, на воле, ночная сырость была острой, безжалостной, свободной от удушливого запаха дешёвых лекарств, хлорки и стареющего, угасающего тела.
Просто воздух. Просто ночь. Просто она — одна на пороге. Единственная живая.
И впервые за все эти каторжные месяцы она подумала об этом прямо, жестоко, без всякого спасительного уклонения, безжалостно препарируя собственную жизнь. Она — единственная живая среди мертвецов. Мёртвых не в буквальном, физическом смысле — нет, это было бы слишком легко! Но они все уже были там, за чертой. Мама окончательно ушла туда, в свой сумеречный мир, где разговаривала с Петром и оплакивала нарождённого, убитого мальчика Сашу. Серёжа тоже был там, заживо похороненный в своём вечном, липком алкогольном тумане, который давно стал его единственной реальностью. И Григорий Григорий тоже был мёртв, запертый в своей выжженной, палаческой рациональности, где человеческая жизнь превратилась в сухую, циничную математику.
А она — здесь. Ещё здесь. Пока ещё здесь.
Сердце глухо и тяжело ухало в груди, отзываясь тупой, разламывающей болью в затылке. Сто шестьдесят семь на сто один. Эти цифры были её персональным смертным приговором. Та несчастная дочь, про которую рассказывал врач, тоже ведь была здесь, на этом самом месте. Тоже дышала ночным мартовским воздухом, тоже терпела, тоже надеялась — до самой последней секунды, пока не рухнула на колени у закипающей кастрюли.
***
Вера стояла на крыльце, вцепившись пальцами в холодные перила, и смотрела вслед гаснущим огням машины. В ушах всё ещё звенело это врачебное, рассудительное: «Так нельзя Выбирайте: она или вы».
«Выбирайте! — Вера горько усмехнулась в темноту. — О, как легко они раздают эти советы, точно рецепты на копеечные капли! "Не губите себя", — говорит Маргарита Васильевна. "Это нерационально", — вещает Григорий со своей математикой распада. Но хоть бы одна живая душа сказала мне: а как, как именно я должна была поступить вообще, и конкретно сегодня в три часа ночи?
Нанять сиделку? О, как это звучит в устах людей, не знающих вкуса нашей нищеты! Даже если я совершу ещё одно насилие над её волей — а она ведь никогда не впустит в дом чужого человека, она закричит об «отравителях» и «грабителях» прежде, чем та переступит порог!
И самый главный вопрос: чем, какой кровью я буду платить?
Моя зарплата уборщицы сегодня — это жалкие гроши, которых не хватит и на половину оплаты этой «помощницы».
А та работа делопроизводителя, которую я потяну, ещё надо поискать
Какой горький анекдот! Чтобы занять такое место, я должна быть на работе как правило в восемь-девять утра, когда здесь, в этом доме, начинается мой ежедневный дочерний ад. Но даже если бы я смогла всё это совместить — я бы просто работала ради того, чтобы отдавать все деньги чужой женщине за то, что делаю сейчас сама. А за что жить? Соизмеримость выгоды и затрат — ноль! Математика, которая не оставляет места для жизни.
А Серёжей разделить заботу? Брат мой, плоть от плоти... Он ведь уже давно не здесь. Он в основном, в своём, липком алкогольном тумане, в своей «пустоте», которую он заливает дешёвой водкой и пивом. Ему всё равно. Он может исчезнуть на несколько дней, уйти в запой, и ему будет наплевать, дышит ли мать или захлёбывается собственным кашлем. Я — одна. Совершенно, абсолютно одна в этом кольце.





