ОСВОБОЖДЕНИЕ
ОСВОБОЖДЕНИЕ

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
24 из 38

«Возлюби ближнего твоего, как самого себя».

Игорь Владимирович повернулся и внимательно, пронзительно посмотрел на каждого из стоявших рядом коллег, словно препарируя их скрытые помыслы.

— Мы всю жизнь повторяем первые слова этой заповеди. И почти никогда, понимаете — никогда не замечаем её последних слов. А ведь там сказано: как самого себя. Не вместо себя, превращая свою жизнь в постыдный черновик; не забыв себя в горделивом упоении собственной святостью; не уничтожив себя на ложном алтаре. Именно — как самого себя, не больше.

Снова наступила глубокая, монументальная тишина. Та особенная, экзистенциальная тишина, когда произнесённые слова уже перестают принадлежать человеку и начинают звучать как самостоятельный, вечный закон духа. Татьяна Петровна, ошеломлённая этой внезапной простотой, задумчиво и тихо спросила:

— Значит... выходит, так страшно и слепо жить нельзя не только ради матери?

И ради детей? И ради мужа?

Директор грустно, с бесконечной усталостью опустил уголки губ, глядя на выцветшую траву у своих ног.

— Значит так получается, ради чего бы то ни было на этом свете, Татьяна Петровна.

Он медленно обвёл взглядом бескрайнее кладбище, где под одинаковыми холмиками покоились тысячи таких же добровольных, и не совсем, нераскаявшихся мучеников.

Пожилая уборщица тихо, по-детски всхлипнула, утирая нос концом полинявшего платка.

— Жалко её, болезную... Верка ведь безотказная была женщина, чистая душа...

— Жалко, — эхом отозвался Игорь Владимирович. Он медленно подошёл ближе к могильному холму и осторожно, с благоговением провёл ладонью по сырому, пахнущему смолой дереву креста. — Но ещё страшнее, Танечка, будет, если мы сейчас просто пожалеем Веру... поплачем и уйдём, так ничего и не поняв в этой трагедии.

Он смотрел на дешёвую фотографию в рамке долго, не отрываясь, словно сквозь картонный прямоугольник хотел сказать нечто самое главное лично ей, ушедшей.

— Она всю жизнь только и делала, что спасала. Спасала безумную мать. Спасала, поддерживая, опустившегося брата. Спасала этот проклятый старый дом. Спасала нас от грязи. Спасала абсолютно всех вокруг... Кроме самой себя. И, может быть, именно поэтому — по какому-то страшному, высшему закону — она в итоге не смогла спасти никого.

Никто больше не произнёс ни слова. В этой гробовой кладбищенской тишине каждый из стоявших у могилы вдруг содрогнулся, вспомнив кого-то своего, личного. Мать. Отца. Непутёвого сына или заброшенную дочь. Мужа, ставшего чужим, или постылую работу, которой безвозвратно были отданы лучшие, цветущие годы. Тот мёртвый, рабский долг, который в их собственных жизнях давно уже перестал быть живой любовью. И, кажется, каждый из них невольно, с тайным ужасом спросил себя: «А где в моей собственной душе проходит та незаметная, зыбкая черта, за которой любовь заканчивается и начинается глухое, греховное саморазрушение?»

Игорь Владимирович сделал несколько тяжёлых шагов по направлению к выходу, к разбитой кладбищенской дорожке. Потом внезапно остановился, словно натолкнувшись на невидимую стену. Не оборачиваясь к замершим коллегам, он негромко, но отчётливо произнёс:

— Все последние сорок дней, пока догорал этот пепельный след, меня не оставляет одна-единственная мысль.

— Какая же, Игорь Владимирович? — тихо спросила Татьяна Петровна, поправив на могилке сегодня принесённые цветы, подалась вперёд.

Он долго молчал, вглядываясь в дрожащее от зноя марево над берёзами. Потом произнёс с веской, пугающей глубиной:

— Я бы хотел спросить несчастную Анну Кирилловну: неужели она — пусть даже в своём эгоистичном безумии — желала столь страшной, жертвенной смерти для единственной дочери, от которой безжалостно требовала лишь исполнения своей воли?

Татьяна Петровна, бледная, растерянно комкая в руках влажный платок, вдруг подняла глаза на директора и тихо, с затаённым страхом произнесла:

— Игорь Владимирович... А ведь если бы Вера Петровна в то злополучное утро просто не переоделась, не стиснула зубы и не пошла, как проклятая, на работу... Если бы она хоть раз в жизни пожалела себя, а не мать, и вызвала себе скорую прямо на дом — то, как бы тогда всё сложиться могло? Жива ведь была бы...

Вопрос этот, прозвучавший среди крестов, мгновенно превратился в острый, болезненный крючок, вонзившийся в душу каждого присутствующего. Это был вызов, обращённый ко всему их привычному миру, к каждому человеку, привыкшему слепо брести в колее ложного долга. Что правильнее: в очередной раз перешагнуть через собственную немощь, подчиняясь слову «надо», или набраться мужества и вовремя остановиться, выбрав сбережение Божьего Храма внутри себя?

Игорь Владимирович опустил голову. Ответа не было. Лишь горячий ветер в последний раз качнул потускневшую от солнца фотографию на кресте. Казалось, сама слепая судьба человеческая на мгновение замерла перед пыльной дорогой, по которой однажды всё могло пойти совсем иначе. Потому что где-то там, в той таинственной области абсолютной человеческой свободы, куда не проникает ни земная память, ни безжалостное время, всё ещё упрямо существовало другое решение. Другое рассветное утро. Другой, смелый первый шаг. И совершенно другая история, которой только предстояло начаться.

Пепел выгорел. Колея сомкнулась. Но там, где Вера оставила миру лишь безмолвную золу, — обновлённая Вера уже выбирает себя.

КОНЕЦ ПЕРВОГО ТОМА







ТОМ 2. ГЛАВА 16. ЗАПАХ ЛЕКАРСТВ

Больше всего на свете ей хотелось умереть. Не навсегда, нет, — хотя бы до вечера, на эти несколько безмолвных часов, чтобы только никто не звал её, никто ничего не требовал, и никто безжалостно не обвинял. Ей до боли, до исступления хотелось, чтобы мир хотя бы короткое время просуществовал без её вечного, каторжного присутствия.

Вера сидела на самом краю скрипучей своей постели, застыв в сизом предрассветном сумраке, и даже не нашла в себе сил снять постылый рабочий халат. Всё её тело выло и ныло с такой изнуряющей физиологической грубостью, словно за одну эту адскую, наполненную чужим безумием ночь она прожила ещё несколько долгих, бесплодных лет. Пальцы мелко, неудержимо дрожали. Изношенное сердце билось неровно, глухо и тяжело, будто оно окончательно устало механически удерживать биологическую жизнь в человеке, который сам для себя уже давно, почти сознательно перестал существовать.

Вера машинально, мертвенным взглядом посмотрела на стену. Без четверти пять. Через какие-то полчаса ей требуется покорно выйти за порог и брести на работу, в колыбель своего бесконечного долга.

Она медленно, точно преодолевая сопротивление невидимой среды, протянула руку к сотовому телефону. И вдруг остановилась. Пальцы замерли над тускло блеснувшим экраном, парализованные внезапным, ослепительным прозрением. Странно, почти жутко: за все тридцать лет своего бессловесного земного служения она ни разу, ни единым помыслом не задумывалась о том, что имеет простое человеческое право сделать это. Взять в руку кусок пластика, набрать номер и произнести всего одно-единственное, сокрушительное слово: «Не приду».

Аппарат казался ей неожиданно, чудовищно тяжёлым. Будто этот плоский предмет весил не положенные две сотни граммов, а всю её прошлую, неслучившуюся, задавленную обстоятельствами жизнь. Вера зажмурилась, чувствуя, как внутри неё со скрежетом поворачивается какой-то ржавый ментальный механизм. Словно совершая постыдное, смертное преступление против собственной совести, она медленно нажала на кнопку вызова. Она звонила старому охраннику на проходной, чтобы тот, по цепочке устоявшегося там уклада, предупредил директора.

— Алло... Николай Иванович? — сорвался с её губ сухой, сиплый голос, который она сама едва узнала в тишине комнаты.

— Да, Вера Ивановна. Слушаю вас, — отозвался сонный, ворчливый голос с того конца провода.

— Простите меня, Христа ради... Передайте Игорю Владимировичу, что я сегодня... никак не смогу выйти. Сердце вот прихватило сильно... Отлежаться хочу, мочи нет…

На другом конце провода наступила короткая, звенящая пауза, в которой Вере почудился весь ужас общественного осуждения, весь груз её многолетней, безотказной репутации.

— Что случилось-то, Верочка? Заболела, что ль? — с непривычной, испуганной заботой переспросил Николай Иванович.

Вера по заученной, рабской привычке хотела было, как всегда, выговорить спасительное: «Ничего, пустяки», — замаскировав свою немощь, чтобы не обременять чужих людей.

Но впервые за долгие, мучительные годы она нашла в себе силы произнести голую, беспощадную правду:

— Мне... мне очень плохо, Николай Иванович. Сил нет.

Старый охранник на том конце провода сразу заговорил совершенно другим, изменившимся голосом, из которого в один миг исчезла вся напускная суровость, уступив место чистой, человечности.

— Так что же вы молчали-то, Верочка? Господи... Конечно, сидите дома, лежите, врача немедленно вызывайте. Я сам Игорю Владимировичу всё как есть объясню, он человек понимающий. Даже не думайте сегодня приходить, отдыхайте.

Вера не сразу ответила. Её поразило вовсе не это неожиданное, простое сочувствие чужого человека. Её до глубины души, до экзистенциального ужаса потрясло то, что окружающий мир... не рухнул. Она ведь столько лет существовала в безумной, горделивой убеждённости, будто всё вокруг держится исключительно на её ежесекундном надрыве, и стоит ей хоть раз проявить слабость, хоть раз не выйти на работу — как вся вселенная со скрежетом рассыплется в прах. Но ничего страшного не произошло. Небесный свод не раскололся. Невидимый судья не вынес ей смертный приговор. Лишь кто-то далёкий, обыкновенный спокойно и доброжелательно произнёс: «Поправляйтесь».

Она медленно, онемевшими пальцами положила потяжелевший телефон на тумбочку. И вдруг с лихорадочной ясностью прозрения поняла, что впервые за всю свою сознательную жизнь только что совершила бунт. Она выбрала не капризы безумной матери. Не священный долг перед производством. Не привычные цепи рабских обязанностей. Она выбрала — собственную, живую, Богом данную жизнь. И именно в эту самую секунду невидимая стрелка судьбы с глухим щелчком перевела рельсы. Мир незаметно, но безвозвратно свернул с той кошмарной дороги, по которой в иной, параллельной реальности уже полз погребальный катафалк, унося её прах к кладбищенским берёзам.

Вера бессильно повалилась обратно на кровать, прямо поверх полураскрытой постели. Не раздеваясь, не пытаясь больше анализировать этот тектонический сдвиг в своей душе, ни о чём не думая. Глаза её закрылись сами собой, и она почти мгновенно, точно подкошенная, провалилась в тяжёлый, бездонный сон без сновидений — тот целебный сон, каким природа одаряет измученных узников после побега.

...Когда она открыла глаза, старые ходики на стене показывали уже начало девятого. В окно вовсю струился яркий, торжествующий весенний свет. И Вера вдруг почувствовала, что весь их заброшенный дом пахнет совершенно иначе. Не потому, что физически изменились эти стены, пропитанные застарелым запахом лекарств и сивухи. Нет. Просто что-то навсегда, бесповоротно изменилось внутри неё самой, открыв дорогу новой, пугающей свободе.

Вера заметила это не сразу, не сразу после этой кошмарной ночной уборки — не в один момент, не однажды утром, когда проснулась и подумала: всё изменилось. Это было постепенным, как бывает постепенным всё, что происходит медленно и необратимо. Просто однажды она стояла в прихожей, вернувшись с работы, и поняла: тот запах — праздничный, домашний, с котлетами и жареным луком и сладким чаем — его больше нет.

Когда он ушёл?

Она не знала.

Может, после юбилея — когда гости разошлись и воздух перестал хранить чужие духи и смех. Может, позже — когда мама перестала выходить на кухню готовить сама, когда плита перешла полностью к Вере и готовка стала не праздником, а ежедневной павинностью, и запах еды перестал означать что-то тёплое, стал просто — запахом еды.

Или ещё позже.

Теперь дом пах иначе.


Утром — лекарства.

Это был первый запах дня, он встречал её в коридоре, когда она приходила с первой работы, ещё до того, как она доходила до маминой комнаты. Не резкий, не аптечный в прямом смысле — что-то более сложное, составное. Валидол давал сладковатый металлический привкус. Таблетки от давления — что-то химическое, почти пластиковое. Мазь от суставов — резкая, с ментолом, с тем запахом, который въедается в ткани и не уходит после стирки. Капли — те, новые, которые выписала Маргарита Васильевна — горькие, с запахом спирта.

Вера знала каждый из этих запахов отдельно.

Вместе они составляли один — запах болезни, которая не уходит, которая просто существует, как существует погода.

Мама пила таблетки в восемь утра, те, которые надо было пить натощак. Это было правилом. Вера раскладывала их заранее — в маленькую пластиковую коробочку с отделениями по дням недели, она купила её в аптеке ещё два года назад. Понедельник, вторник, среда — семь отделений, семь дней, каждое утро одно и то же: принести воду, поставить рядом коробочку, проследить, что выпила, убрать коробочку.

Потом — запах завтрака поверх запаха таблеток.

Яичница, или каша, или просто хлеб или сладкая булочка с чаем в дни, когда мама не хотела ничего горячего. Эти запахи не перебивали лекарственный — ложились поверх, как ложится новая краска на старую, когда старая просвечивает снизу.

Днём — другое.

Мамина комната пахла так, как пахнут комнаты людей, которые много времени проводят лёжа. Застоявшийся воздух, тёплый и тяжёлый. Запах старого постельного белья — она меняла его раз в неделю, иногда раньше, иногда нет, зависело от того, как прошла ночь. Запах кожи, которую не всегда успевали нормально помыть. Запах немытых волос — мама мылась всё реже, это стало отдельной войной: «не хочу», «голова кружится», «потом».

Потом растягивалось на дни.

Вера купила сухой шампунь — нанесла как-то тайком, пока мама дремала. Мама проснулась, почувствовала запах, спросила: что это. Вера сказала: ничего, воздух освежила. Мама сказала: химией воняет. Выбросить.

Сухой шампунь лежал теперь в Верином ящике.

Под запахом старого постельного белья — ещё один, который она старалась не называть. Он появился в последние месяцы и стал постоянным фоном маминой комнаты — запах тела, теряющего контроль над собой. Иногда слабый, почти незаметный. Иногда — сильнее, особенно утром, особенно после таких ночей, как та, с шестью таблетками.

Вера проветривала — открывала форточку, когда мамы не было в комнате, на пятнадцать минут, быстро, до маминого возвращения. Потому что, если мама заставала открытую форточку — скандал. Застудить. Нарочно. Убить холодом.

Пятнадцать минут в день.

На большее не было возможности.


Вечером — хлорка.

Это тоже стало частью запаха дома. Раньше она использовала обычное средство для пола — с лимонным ароматом, жёлтое, в пластиковой бутылке, когда у матери случалась авария. Сейчас — хлорка. Потому что хлорка убивала то, что нужно было убить. Лимонный аромат — не убивал, только маскировал.

Хлорка въелась в линолеум.

В шерстяные дорожки.

В деревянный пол в спальне.

В её руки — в трещины на костяшках, в саму кожу, которая пахла хлоркой теперь всегда, даже после мытья, даже после крема, даже на следующий день.

Она как-то понюхала собственную руку — просто так, машинально, посреди дня — и поняла: пахнет хлоркой. Всегда. Постоянно.

Это был теперь её запах. Не духов и косметики.


Ночью — лекарство и старость.

Это трудно описать точно, этот ночной запах дома. Он был другим, чем днём, — плотнее, тяжелее, без дневных слоёв еды и хлорки. Просто — то, что остаётся, когда всё остальное уходит. Запах времени, которое провели здесь — не радостно, не в движении, а лёжа, болея, ожидая.

Она привыкла к нему.

Это было самым страшным — что привыкла.

Что заходила в дом, и нос не реагировал больше, не сигнализировал: что-то не так. Просто — запах дома. Её дома. Того, в котором она жила.

Иногда — редко, но иногда — она выходила на улицу за чем-нибудь мелким: хлеб, молоко, быстро и обратно — и, возвращаясь, на пороге на секунду снова чувствовала этот запах. Секунда, пока нос не привык снова, пока не выключился.

В эту секунду она понимала: так пахнет смерть, которая ещё не пришла, но уже живёт здесь.

Потом нос привыкал.

И она шла готовить еду Матери, Серёже и себе.

Но сегодня было по-другому.

Стрелка часов неумолимо ползла дальше, приближаясь к половине девятого. И этот излом времени наконец породил звук, которого Вера, затаив дыхание под одеялом, ждала с глухим, лихорадочным замиранием сердца.

В соседней комнате скрипнула кровать. Затем послышался шаркающий, шуршащий топот домашних туфель. Шаги были неровными, волочащимися; они медленно приближались по коридору к Вериной двери, неся с собой тот самый сложный, удушливый запах ментоловой мази, застарелой болезни и едва приглушённый ночной смрад фекалий.

После того как накануне Анна Кирилловна в тайне от дочери разом заглотнула шесть таблеток сенаде, её старый кишечник взбунтовался. Всю ночь старуха безостановочно, жидко обсиралась, мечась между постелью и туалетом, пока под утро, окончательно обессиленная физиологическим кошмаром, не упала замертво в тяжёлый сон. На рассвете Вера лишь наскоро, сквозь рвотные позывы, затерла самые страшные следы на полу в коридоре, но дом всё ещё требовал генеральной, безжалостной уборки со шваброй и хлоркой.

Дверь приоткрылась со скрипом. На пороге стояла Анна Кирилловна. Её седые, растрёпанные после ночного изнурения волосы уродливым венцом обрамляли бледное, осунувшееся лицо. Великая истерика была ей уже не под силу — ночной понос выжал из старухи все физические ресурсы, оставив лишь тихую, дребезжащую и оттого ещё более жуткую, въедливую злость. Она слабо, но требовательно трясла в руке пустой пластиковой коробочкой для лекарств.

— Это что ещё такое?.. — сиплым, надсадно кашляющим голосом зашамкала она, цепляясь рукой за косяк, чтобы не упасть от слабости. — Время девятый час... Где вода? Где мои таблетки натощак? Почему на кухне плита холодная, паршивка?

Вера медленно повернула к ней голову, но осталась лежать ничком, крепче сжимая край покрывала.

— Мне плохо, мама... — тихо, с трудом выговорила она, пробуя на вкус эту новую, непривычную правду. — Я сегодня... я не пошла на работу. Я дома осталась. У меня сердце.

Но до сознания Анны Кирилловны, запертого в ловушке деменции, эти слова даже не долетели. Смертная немощь дочери была для неё пустяком, не заслуживающим внимания, ведь она нарушала незыблемый ритуал её личного, эгоистичного комфорта. Старуха криво ухмыльнулась, и в её выцветших глазах мелькнула та извращённая старческая софистика, которой она годами защищала своё право паразитировать на чужой молодости.

— Сердце у неё... А у меня что? Ишь, барыня какая, — тихо, но ядовито проскрипела Анна Кирилловна, кривя рот. — Ты молодая ещё, Верка. Ты кобыла здоровая. У тебя поболит, поболит — да и перестанет, ничего тебе не сделается. А у меня, у старой, у больной, каждый такой колик прямо к смерти привести может! Обо мне ты подумала, эгоистка? В доме вонь, убирать некому, лекарства не принесены, а она разлеглась! Нарочно меня со свету сжить хочешь, довести меня вздумала... Живо вставай и иди на кухню, паразитка. Погубить меня решила...

Она хотела запустить в Веру пустую коробку от лекарств, не бросила, у неё просто не хватило сил удержать её — кусок пластика слабо выскользнул из ослабших пальцев и с сухим стуком упал на половик у её ног.

Вера смотрела на эту валяющуюся коробочку, и внутри неё, в самой глубине измученной совести, что-то окончательно, со звоном переломилось. Она впервые увидела эту страшную истину без прикрас: её многолетняя, святая жертва была нужна лишь для того, чтобы этот неблагодарный, ослепший механизм продолжал без остановки пожирать её жизнь.


Вера смотрела на эту валяющуюся коробочку, и внутри неё, в самой глубине измученной совести, что-то окончательно, со звоном переломилось. Она впервые увидела эту страшную истину без прикрас: её многолетняя, святая жертва была нужна лишь для того, чтобы обслуживать этот неблагодарный, ослепший механизм, который продолжал без остановки пожирать её жизнь.

Она больше не стала ничего говорить — в этой извращённой системе координат любые слова истины превращались в пищу для старческой софистики. Проявляя ту особую, холодную твёрдость, которая рождается на дне окончательного отчаяния, Вера медленно отвернулась к стене. Она потянула на себя край тяжёлого лоскутного одеяла, накрываясь им с головой, отсекая от своего взора и растрёпанную, брюзжащую мать, и брошенную на пол пластиковую коробку, и весь этот душный, пропахший ночным позором коридор.


Но Анна Кирилловна с её взрывным, деспотичным темпераментом, даже иссушенная ночной болезнью, не могла смириться с этим внезапным, неслыханной дерзостью дочери. Столкнувшись с глухой стеной Вериного одеяла, старуха задохнулась от ярости, лицо её пошло багровыми пятнами, и она принялась наотмашь, слабо, но исступлённо колотить сухими кулаками по Вериному бедру, заходясь в сиплом, надсадном крике:

— Вставай! Вставай, паршивка! Смерти моей хочешь?! Погубить вздумала?!

В этот момент в коридор, привлечённый истошным старческим визгом, покачиваясь, вывалился Сергей. Он был заспан, одутловат, от него разило вчерашней тяжёлой сивухой, но утренний голод и вонь в доме уже успели сорвать его собственное похмельное раздражение. На удивление, в его тупой, эгоистичной логике пьяницы вдруг сработал инстинкт хищника, почуявшего, что привычный порядок дома, кормивший его, трещит по швам.

— Да заткнись ты, старая! — рявкнул он на мать, бесцеремонно хватая её за костлявое плечо и оттаскивая от Вериной постели. — И без тебя башка трещит! Пошли, пошли на кухню, я тебе сказал!

Анна Кирилловна, мгновенно укрощённая грубой мужской силой, растерянно замолчала, лишь мелко затрясла подбородком. Сергей, грубо придерживая её под локоть, увёл шаркающую старуху из комнаты, громко пнув ногой валявшуюся на половике коробку без таблеток. Там, на кухне, он сам, матерясь сквозь зубы и гремя посудой, налил матери воды, сунул ей в рот какие-то капсулы, наспех отрезал два толстых, неровных куска хлеба с колбасой и, бросив бутерброды на стол, заставил её есть, лишь бы она замолчала.

А Вера лежала под одеялом, съёжившись в комок, и в этой звенящей тишине своей комнаты впервые за сорок лет ощущала, как мир за стенами продолжает вращаться без её участия. Её бунт удался, но цена его была страшной. Чтобы выдержать нахлынувшее чувство вины, её сознание, мстя за утреннюю свободу, насильно потащило её назад, в глубину ушедшей ночи, заставляя заново пережить те часы, когда петля долга затянулась на её горле в последний раз.


ГЛАВА 17. СКОРАЯ: ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ

СЦЕНА 1. ЦИФРЫ И ПРИГОВОРЫ: ДВЕ РЕАЛЬНОСТИ ТОНОМЕТРА

Это началось в половине третьего ночи.

Вера проснулась — не от звука, от глухой тишины. Та особая тишина, которая бывает, когда что-то изменилось, но ещё не понимаешь что. Она лежала в темноте и прислушивалась.

Голова болела.

Не остро — тупо, давяще, с ощущением, что что-то сжимает виски и затылок изнутри, как бывает, когда давление поднимается медленно и тело долго терпит, прежде чем сказать об этом вслух.

Она полежала ещё минуту.

Потом из маминой комнаты — звук. Движение, скрип кровати, потом:

— Верка.

Негромко. Но Вера слышала.

Встала.

Пошла.

Мама сидела на кровати — в темноте, только ночник горел оранжево, — держась за грудь. Не театрально, не для эффекта. По-настоящему — пальцы вжаты в ключицу, как вжимают, когда болит и пытаются давлением унять боль.

— Сердце, — сказала мама.

— Давление? — спросила Вера.

— Не знаю. Давит.

Вера взяла тонометр — он лежал на тумбочке, всегда лежал на тумбочке, это было одним из правил дома. Надела маме манжету. Нажала кнопку. Ждала.

Сто тридцать два на восемьдесят два.

— Хорошее, — сказала Вера.

— Какое хорошее, мне плохо.

— Давление хорошее. Это не от давления.

— А от чего тогда?

— Может, газы. После той ночи, той большой аварии?

— Какие газы! — Голос поднялся немедленно. — Газы так не давят! Это сердце! Ты вечно всё газами объясняешь, а теперь и таблетками попрекаешь!

Вера стояла рядом с тонометром в руках.

Голова давила.

Она это чувствовала — отчётливо, как давят тиски на что-то мягкое. Виски. Затылок. Пульс где-то за ушами — чуть быстрее, чем надо.

На страницу:
24 из 38