Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма
Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Полная версия

Дорофея Оммад: дщерь научного атеизма

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

«Мы тебя любим».

Женщина в поварском кителе на голое тело, без документов, без прошлого, но с возвращённым рассудком, развернулась и побежала прочь по раскалённому асфальту Бауманской, исчезая в мареве августовской Москвы. Второй исход свершился.


ЧАСТЬ VI. ЖЕНЩИНА ИЗ ТЕСТА. Глава 23. Чужой порог и милицейские протоколы

Путь от Бауманской до родной двери слился для неё в единый, пульсирующий зноем и гудками машин коридор августовской Москвы. Она не помнила, как миновала метро, как шла дворами, кутаясь в жёсткий поварской китель. В её голове, очищенной от химического дурмана, с безжалостной, режущей ясностью восстанавливалась топография её прежней жизни.

Она стояла перед знакомой дверью, обитой тёмно-вишнёвым дерматином, и смотрела на латунную табличку: «Проф. А.К. Оммад».

Звонок издал всё ту же сухую, надтреснутую трель. Пространство лестничной клетки источало застарелый дух пыльного линолеума и варёной капусты — запах советского быта, который когда-то казался ей единственно возможным фоном мироздания.

Дверь открылась не сразу. Защёлкали замки, и на пороге возник Анатолий Климентьевич.

За эти три года профессор необратимо усох. Его осанка, некогда казавшаяся монументальной кафедрой для изречения непреложных истин, теперь напоминала обветшалый фасад здания, из которого давно выехали жильцы.

Он смотрел на женщину в белой поварской робе, с обветренным лицом, лишённым всякой мимической суеты. Физически он узнал её мгновенно. Черты лица, линия подбородка, высокий лоб — всё это принадлежало его дочери. Но то, что смотрело на него из её глаз, было пугающе чужим. Исчезла та сутулая, близорукая покорность, с которой она всю жизнь заглядывала ему в рот. На него смотрела женщина, обретшая плоть, тяжесть и глубину.

И всё же, сквозь эту пугающую чужеродность, сквозь ледяную корку её нового лица, до старого атеиста дошло главное. Его единственная дочь, которую милиция давно списала в архив ненайденных тел, стояла перед ним. Живая.

Профессорская строгость слетела с него, как сухая шелуха. Лицо Анатолия Климентьевича исказила судорога. Он выронил очки. Из его выцветших, запавших глаз брызнули слёзы абсолютного, неконтролируемого стариковского счастья.

— Дорочка... Дорофеюшка... — выдохнул он, и его голос сорвался на жалкий, высокий всхлип.

Он шагнул вперёд и дрожащими, слабыми руками вцепился в её грубую поварскую куртку, прижимаясь лицом к её плечу. Старый марксист плакал навзрыд, забыв обо всём на свете, умываясь слезами немыслимого облегчения.

Она медленно переступила порог, позволяя отцу цепляться за себя.

Квартира мгновенно обрушила на неё свою атмосферу. Пространство источало густой, законсервированный дух академической цитадели. Воздух здесь ароматизировал пчелиный воск паркетной мастики, пересохший клей тысяч старых книжных корешков, пожелтевшая газетная бумага и крепкий, чуть подгоревший чёрный чай. Это был запах её мёртвой молодости.

В её воскресшем сознании, где ещё вчера выстраивались силлогизмы Фомы Аквинского, вдруг всплыл текст, который она когда-то безжалостно, по буквам, препарировала на семинарах.

— ««И встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его», — ровным, глубоким голосом произнесла Дорофея.

Анатолий Климентьевич замер, поднял заплаканное лицо, а затем его сморщенные черты озарились нелепой, восторженной улыбкой. Для старого идеолога эти слова прозвучали не как покаяние, а как проблеск их прежней, блестящей интеллектуальной жизни.

— Евангелие от Луки! Пятнадцатая глава! — он всплеснул руками, истерично и счастливо смеясь. — Дорофея, девочка моя! Твой ум ничуть не пострадал! Ты цитируешь с той же феноменальной, язвительной точностью! О, как мне этого не хватало!

Он принял её духовный надлом за виртуозную академическую иронию.

— Я питалась рожками, которые ели свиньи, папочка мой, дорогой Анатолий Климентьевич, — продолжила она, глядя поверх его седой головы на книжные шкафы. В её голосе была лишь ледяная констатация факта. — Я согрешила против неба и пред тобою. Я уже недостойна называться твоей дочерью. Но я вернулась. Не требуй от меня отчётов. Просто скажи: принесите лучшую одежду и оденьте её, и дайте перстень на руку её и обувь на ноги. Прими меня такой, какая я есть теперь.

Профессор был вне себя от восторга.

— Какая метафора! Какой убийственный сарказм над твоими скитаниями! Но что с тобой случилось? Где ты была все это время? — он снова заплакал, покрывая поцелуями её холодные, обветренные руки, не замечая, что она даже не пытается обнять его в ответ. — Конечно, конечно, девочка моя! Всё будет! Ты дома! Ты вернулась, чтобы снова стать моим главным оружием! Господи... то есть, тьфу ты, какая чушь! Я должен звонить! Я всем должен звонить!

Он суетливо бросился к чёрному эбонитовому аппарату в коридоре, дрожащим пальцем крутя диск.

Дорофея слушала его ликующий голос: «Дежурный? Говорит профессор Оммад! Отменяйте всесоюзный розыск! Нашлась! Да, моя дочь дома! Абсолютно здорова, память феноменальная, блестяще шутит цитатами из Писания! Да, присылайте участкового для снятия с учёта, мы готовы ко всем формальностям!»

Так началась долгая, изматывающая милицейская и психиатрическая карусель.

Феномен забвения — одно из самых горьких, самых парадоксальных спасений, дарованных человеческой душе. Классическая мысль, лишенная поэзии, называет это диссоциативной фугой. В глубине такого исхода человек сбрасывает ношу своей жизни, своих привязанностей, свою боль, но сохраняет при этом каркас: язык, логику, чистые навыки. Сознание становится безжалостным палачом над личностью, стирая её до основания, чтобы, подобно чистой доске, стать спасительным убежищем от невыносимого душевного огня.

Дорофея, чей воскресший интеллект работал теперь с кристальной, отточенной чистотой, знала эту механику изнутри.

В прокуренных кабинетах и под холодным взглядом психиатров она выстраивала свою защиту — безупречную, монолитную ложь, чей фундамент был выточен из гранита клинической, неоспоримой правды.

— Острая психогенная амнезия, вызванная шоковым аффектом, — спокойным, лекционным тоном объясняла она пожилому психиатру, который слушал её с невольным профессиональным уважением. — Зеркала лопнули. Звук, преломление света, глубокое нервное истощение. Мой разум отключил автобиографическую память в целях элементарного биологического выживания.

Она сидела перед ними, выточенная из льда и воли, и хладнокровно слагала свою легенду. О бродяжничестве она говорила туманно, избегая координат и имён, чтобы оставить своё прошлое не более чем призрачным маревом. А возвращение памяти облекла в форму, неоспоримую для телесной науки: случайное падение, удар затылком о камень, краткий провал в темноту — и тяжёлая печать забвения, этот ретроградный блок, будто спала, отпущенная самой материей. Врачи кивали, пленённые изяществом логики. Она прошла тест Роршаха, не выпустив из себя ни единой тёмной тени, и заполнила бесконечные опросники с расчётом не человека, но машины, знающей механизм диагноза лучше, чем те, кто его ставил. Её признали абсолютной нормой. Чистота её рассудка была доказана, и дело о пропаже Дорофеи Оммад, наконец, было закрыто, как закрывают том прочитанной, но не понятой книги.

Следователь даже не попытался задавать лишних вопросов. В августе восемьдесят восьмого, когда воздух над страной источал густой дух надвигающегося распада и исторических сдвигов, никому не было дела до бродяжничавшей интеллигентки.

Но почему Дорофея молчала? Почему не кричала о подземелье Марфы Ильиничны, о ледяной камере, о человеческой плоти, завёрнутой в целлофан?

Её молчание не было продиктовано животным страхом. Старуха с коричневыми бородавками больше не имела над ней власти. Причина крылась в гораздо более глубоком, парализующем, невыразимом стыде.

Она не могла признаться милиции — а главное, самой себе вслух, — что в этой жуткой империи ей нравилось. Что там, лишённая имени, она была по-своему счастлива. Что химический настой бабы Паши и гипноз Марфы дарили ей чувство абсолютного покоя, которого ей никогда не давала сухая, марксистская аскеза отца.

Рассказать о Пирожковой означало бы признаться в собственном физиологическом соучастии. Признаться, что её руки, создававшие божественную геометрию теста, служили саваном для убитых. Раскрыть тайну подземелья значило обнажить перед миром свою собственную метаморфозу.

Кроме того, её воскресший аналитический ум работал без сбоев: система Пирожковой кормила номенклатуру. Её эклеры подавали в министерских буфетах. Заявление одинокой женщины без доказательств сочтут рецидивом индуцированного бреда. Систему нельзя было разрушить протоколом участкового.

С мадам Пирожковой Дорофея должна была разобраться иначе. Сама. В тишине.

Но для начала ей нужно было заново обрести себя в доме, который встретил её сквозняком мёртвых идей и восторженным непониманием отца.


Глава 24. Остывший чай

Утро в профессорской квартире наступило так, словно не было этих трёх лет зияющей пустоты.

Анатолий Климентьевич сидел за своим массивным дубовым столом, заваленным папками с тесёмками и пожелтевшими вырезками из «Правды». На нём был выглаженный, хоть и потертый на локтях пиджак. Профессор был возбуждён. В нём бурлила та нервная, суетливая энергия, которая всегда охватывала его перед большой идеологической схваткой. Он искренне, всем своим усыхающим естеством верил, что страшное недоразумение закончилось. Временный сбой устранён. Его механизм, его идеальная пишущая машинка, его послушная Дорофея вернулась в строй.

Она вошла в кабинет. На ней было старое домашнее платье, найденное в шкафу — оно висело на её изменившемся теле чуть мешковато.

— Дорочка, ты как раз вовремя! — воскликнул отец, постукивая карандашом по стопке исписанных мелким, бисерным почерком листов. — Ты посмотри, что делается! Страна сошла с ума. Этот их юбилей... Тысячелетие крещения Руси! Горбачёв принимает патриарха, им отдают Данилов монастырь, по телевизору звонят в колокола! Мракобесие поднимает голову, пользуясь нашей политической слабостью. Но мы дадим бой.

Он сдвинул стопку бумаг на край стола, ближе к ней.

— Я набросал тезисы. «Марксистская оценка религиозных пережитков в эпоху так называемого духовного возрождения». Труд должен стать разгромным. Но... — Анатолий Климентьевич слегка замялся, отведя взгляд. — Сыровато. Ты же знаешь, у меня в последнее время сильно упало зрение. Без тебя я почти не публиковался. Кафедра ждёт моего слова. Возьми. Почисти структуру, выверь цитаты, придай этому наш фирменный, железный блеск. К понедельнику нужно сдать в редакцию «Вопросов философии».

В этой суетливой тираде обнажилась жалкая, неприкрытая правда. Великий профессор Оммад не ушёл на покой из-за возраста. Он ушёл в тень, потому что без неё он был никем. Он был генератором сухих идей, но именно её мозг, её покорный, феноменальный труд превращал эти идеи в монолиты. Три года без неё он был нем.

Дорофея посмотрела на стопку исписанной бумаги. Листы источали дух книжной пыли и мёртвого древесного волокна.

Она не стала спорить. Она молча развернулась и пошла на кухню.

Старая советская кухня встретила её въевшимся в обои запахом пустого супа и дешёвого маргарина. В холодильнике было скудно: кусок жилистой, синюшной говядины, немного сливочного масла, лук, остатки муки в жестяной банке. Для прежней Дорофеи это означало бы жидкий бульон и вязкую кашу.

Но на эту кухню пришла другая женщина. Женщина, чьи руки помнили абсолютную геометрию слоёного теста и вес идеального фарша.

Она встала к узкому столику. Её пальцы коснулись муки, и по телу пробежала дрожь узнавания. В подземелье Марфы мука была проклятием, но здесь, в этой тесной кухне, она вдруг поняла странную, пугающую вещь: она любила это ремесло. В нём, очищенном от крови и ужаса, таилась подлинная, осязаемая магия созидания.

Дорофея двигалась бесшумно, медитативно. Хрустящая капуста под лезвием её ножа превратилось в нежнейшую рубленую массу. Она добавила лука и чеснока, щепотку соли, лаврового листа. Затем взялась за тесто. Мука, вода, остатки холодного масла. Её длинные пальцы работали с пугающей скоростью и нежностью. Она создавала закрытый капустный пирог — плотный, тяжёлый, совершенный. Воздух в квартире начал медленно меняться. Кухня наполнилась густым, первобытным ароматом печёного теста и горячего овощного сока, вытесняя запах книжной пыли.

Через час она вошла в кабинет отца, неся в руках горячее блюдо. Поставила его на край письменного стола, прямо поверх каких-то черновиков. Разрезала золотистую корочку. Наружу вырвался густой, пряный пар.

Анатолий Климентьевич замер. Его ноздри дрогнули. Физиология взяла верх над аскезой — он механически взял вилку и отправил первый кусок в рот.

Его глаза расширились. Это была не просто еда. Это был концентрат жизни, её тяжёлая, горячая суть. Хруст теста, нежность начинки, баланс соли — всё это ударило по его рецепторам, привыкшим к жидкому чаю и постным кашам, с сокрушительной силой. Он ел жадно, почти непристойно быстро, не в силах остановиться, проглатывая кусок за куском.

Но когда тарелка опустела, на старого профессора накатил страх.

Это был страх перед жизнью, которую он не мог контролировать своими тезисами. Этот кусок пирога доказал ему, что плоть торжествует над идеей. И чтобы защититься от этого пугающего торжества, он прибегнул к своему единственному оружию — сарказму.

Он отодвинул тарелку и брезгливо вытер губы салфеткой.

— Что это за мещанство, Дорофея? — произнес он с притворной строгостью, стараясь, чтобы голос звучал наигранно, в то время как внутри всё ещё разливалось предательское, сытое тепло. — Что за купеческий размах? Этот вкус... это торжество желудка. Я привык к аскезе. Где мой пустой суп? Мы, в конце концов, мыслители, а не трактирщики. Еда должна лишь поддерживать функцию мозга, а не усыплять его животным удовольствием Ах, как же вкусно!

Дорофея стояла напротив стола. Она смотрела на отца, и в её взгляде не было ни обиды, ни былой робости. Только глубокая, спокойная печаль человека, смотрящего на ребёнка, играющего в войну деревянным мечом.

Он пододвинул к ней стопку черновиков.

— Итак, к понедельнику. Нужно усилить абзац про экономическую подоплёку крещения в десятом веке.

Дорофея положила свою тяжёлую, всё ещё пахнущую сливочным маслом руку поверх бумаг.

— Нет, папа, — её голос прозвучал тихо, но с такой бетонной плотностью, что Анатолий Климентьевич осёкся.

— Что значит «нет»? — он непонимающе заморгал.

— Я не буду это править. Я больше не участвую в этой войне.

— Дорофеюшка! — он попытался повысить голос, включить профессорский металл. — Это наш долг! Мракобесие наступает! Ты не можешь предать дело всей нашей жизни!

— Дело всей нашей жизни, отец, оказалось войной с призраками, — спокойно ответила она, глядя в его выцветшие глаза. — Вы боретесь со словами при помощи других слов. Вы расчленяете тексты, доказывая, что Бога нет. А я... я была там, где слов не существует.

Она убрала руку с бумаг и отошла к окну.

— Я три года провела в месте, где зло не было идеологическим пережитком. Оно имело вес. Оно измерялось в килограммах. Оно было завёрнуто в целлофан и источало запах, от которого хотелось жить и умирать одновременно. Вы боитесь религии, потому что она иррациональна. А я больше не держусть ваших философских концепций, потому что видела настоящую плоть дьявола. И, знаешь... дьяволу абсолютно всё равно, есть ли Бог, и празднует ли страна тысячелетие крещения.

Анатолий Климентьевич смотрел на неё с ужасом. Он не понимал ни слова из её страшных метафор. Для него это звучало как затянувшийся рецидив сумасшествия.

— Я не стану больше писать за тебя, — продолжила Дорофея, поворачиваясь к нему. — Твои слова ничего не весят. В них нет ни грамма спасения. Если ты хочешь написать статью — пиши сам. Сложишь листы в конверт, заклеишь марку, и я отнесу его в редакцию. Это единственное, что я могу для тебя сделать. Как курьер. Но я больше не стану вдыхать жизнь в эти мёртвые тексты.

Она вышла из кабинета, оставив его одного перед остывающей тарелкой и стопкой пустых, никому не нужных тезисов.

Дорофея шла по коридору своей старой квартиры, чувствуя себя подвешенной в пустоте. Она вернулась в мир живых, но этот мир казался ей картонным. В ней билось горячее, сильное сердце, а руки нестерпимо тосковали по тяжести дежи с тестом. Женщина из бумаги умерла, а женщина из теста ещё не знала, куда ей идти, чтобы не служить Злу, но и не возвращаться в стерильную пустоту.


Глава 25. Бунт плоти и отказ от пустоты

Дорофея возрождала свою жизнь с отцом. Остывший, выпотрошенный мир отцовской квартиры нуждался не в побеге, а в перерождении. Она отгородилась от сухих профессорских фолиантов невидимой стеной и сделала своей новой кафедрой тесную советскую кухню. Здесь, среди скрипучих шкафчиков и эмалированных кастрюль, она начала методично, день за днём, изгонять дух пустоты, заменяя его тяжестью и теплотой реальной жизни.

Возможно, они с отцом так и существовали бы в этой глухой, параллельной изоляции, если бы в их пыльный склеп не ворвалась внешняя, деятельная сила.

Силу звали Инесса Марковна. Вдова крупного академика, давняя знакомая Анатолия Климентьевича и женщина поистине титанической, бульдозерной хватки. Вся её жизнь была посвящена одному монументальному проекту — её сыну, Аркадию. Именно она своими связями, интригами и железной волей протащила его, человека мягкого и меланхоличного, на должность директора одного из самых знаменитых, и старинных ресторанов Москвы.

Аркадий был её безупречным сателлитом, покорно вращающимся на материнской орбите. Но в одном он проявлял глухое, вязкое упрямство: он отказывался жениться. Блестящие партии, дочери дипломатов и профессоров, которых подсовывала ему Инесса Марковна, отвергались им с тоскливой усталостью, либо материнская ревность в последний момент сама уничтожала кандидаток.

Услышав о возвращении Дорофеи, Инесса Марковна сложила в уме идеальный пасьянс. Дорофея — из хорошей, правильной семьи. Не юная вертихвостка. Сломленная своими туманными скитаниями, а значит — покорная и благодарная. Идеальный, тихий тыл для её статусного мальчика.

Сговор состоялся быстро. Анатолий Климентьевич, жаждавший вернуть дом в русло буржуазной респектабельности, с энтузиазмом согласился на «смотрины».

Дорофее отводилась роль безмолвного, благодарного объекта. Но она, узнав о визите гостей, даже не усмехнулась. Она просто пошла на кухню. В ней проснулся тот самый дух безупречного творца из цокольного этажа. Она не собиралась нравиться мужчине. Она собиралась говорить на единственном языке, который теперь считала истинным.

Меню было вызовом. В советских магазинах царил предсмертный дефицит, но для её рук это не было преградой.

Она купила обычного, промороженного хека — самую пресную, сухую рыбу, удел заводских столовых. Но под её ледяными, точными пальцами началась алхимия. Она избавила плоть от малейших костей, напитала её щедрым, растопленным сливочным маслом и золотистым луком. Она добавила растёртый кориандр, лавровый лист и — за неимением прованских трав — обычный чабрец, купленный в аптеке. Эта аптечная трава источала аромат дикой степи и горького мёда.

Тесто для пирога она вымешивала с яростной, нежной страстью. Оно дышало под её ладонями, приобретая идеальную, бархатную упругость.

Вслед за пирогом она заложила основу для круассанов. Она раскатывала слои с геометрической беспощадностью, помня уроки подземелья: двести пятьдесят шесть слоёв. А на десерт в духовку отправился сливовый пирог — августовские сливы, иссиня-чёрные, налитые соком, продавались на каждом углу. Пирог ароматизировал квартиру нотами карамелизующегося сахара и лёгкой, пьянящей кислинки.

Когда вечером в коридоре раздался властный голос Инессы Марковны, квартира профессора Оммада источала такое благоухание, что академическая пыль казалась окончательно поверженной.

Аркадий вошёл следом за матерью. Это был грузный, ухоженный мужчина с потухшим взглядом человека, бесконечно уставшего от своей парадной жизни и материнского диктата. Он сел за стол с покорностью обречённого на заклание, вежливо кивнув Дорофее.

Инесса Марковна немедленно взяла разговор в свои руки. Она щебетала, сыпала комплиментами в адрес Анатолия Климентьевича, сочувственно и чуть свысока поглядывала на Дорофею, выстраивая невидимую клетку для их будущего союза.

Но затем Дорофея внесла главное блюдо.

Пирог из хека лёг на стол. Его золотистая, плетёная корка была совершенна. Дорофея разрезала её, и в воздух вырвался густой, горячий дух сливочного масла, рыбного сока и пряного аптечного чабреца.

Аркадий механически взял вилку, отрезал кусок и поднёс ко рту. Его лицо, секунду назад выражавшее лишь вежливую скуку, внезапно исказилось. Он замер.

Директор элитного ресторана, привыкший к осетрине и крабам, вдруг обнаружил в дешёвой советской рыбе такую бездну вкуса, о которой не подозревал. Хек не был сухим — он таял на языке, отдавая всё тепло масла и сложную, терпкую игру кориандра с чабрецом. А тесто... тесто было тем самым «мясом» сути, идеальным обрамлением, впитывающим сок, но сохраняющим хруст.

Он проглотил первый кусок, затем немедленно отрезал второй.

— Аркашенька, ну как тебе? — проворковала Инесса Марковна, намекая на то, что пора бы сделать комплимент хозяйке. — Дорофея Анатольевна так старалась ради нас...

Аркадий не ответил. Он ел. Он ел с тем самым исступлением, с каким когда-то сам Анатолий Климентьевич поглощал её мясной пирог. Но, в отличие от профессора, Аркадий не испугался этого вкуса. В нём проснулся профессионал.

Когда на столе появились круассаны, Аркадий взял один из них в руки. Он слегка сжал его пальцами. Сдоба отозвалась идеальным, сухим хрустом, рассыпаясь на сотни невесомых чешуек. В его ресторане, где шеф-повара выписывали за сумасшедшие деньги рецепты из-за рубежа, никогда не подавали ничего подобного.

Он надкусил его. Чистое сливочное масло, слоистая бесконечность и пустота внутри. Гениальная пустота, обрамлённая геометрией.

К моменту, когда Дорофея подала сливовый пирог, истекающий тёмно-бордовым, рубиновым сиропом, за столом стояла звенящая тишина. Инесса Марковна уже начала понимать, что её сценарий рушится. Её сын смотрел на Дорофею не взглядом потенциального жениха. В этом взгляде не было ни капли романтической нежности или снисходительного мужского интереса.

В глазах Аркадия стоял чистый, фанатичный восторг золотоискателя, внезапно наткнувшегося на жилу.

— Дорофея Анатольевна, — произнёс он, впервые за весь вечер прервав мать. Его голос дрожал. — Я... я должен знать. Что это за трава в рыбном пироге? Это не Прованс. Это что-то невероятно родное, но я не могу уловить...

— Это чабрец, — спокойно ответила она. — Из аптеки на углу.

Аркадий рассмеялся — громко, искренне, сбросив с себя всю тяжесть материнского гнёта.

— Аптечный чабрец... И хек. Вы сделали из этого шедевр, который нельзя купить в Париже. А эти слои... — он указал на крошки круассана. — Это шедевр.

— Аркаша, — с нажимом произнесла Инесса Марковна, чьи губы превратились в тонкую нить. — Мы пришли сюда не рецепты обсуждать. Дорофея Анатольевна — женщина тонкой душевной организации, ей нужна опора...

— Маман, не мешайте процессу, пожалуйста, — мягко, но с невиданной доселе твёрдостью оборвал её сын.

Он отодвинул тарелку со сливовым пирогом, встал из-за стола и подошёл к Дорофее. Анатолий Климентьевич напрягся, ожидая, что сейчас, как в старых романах, этот грузный ресторатор опустится на одно колено и попросит руки его дочери.

Но Аркадий сделал совершенно иное.

— Я не могу предложить вам своё сердце, Дорофея Анатольевна, — произнёс он, глядя на её длинные, покрытые микроскопическими ожогами от печей пальцы. — Оно давно отдано ресторанной смете и номенклатурным банкетам. Но я могу предложить вам нечто большее.

Он выдержал паузу.

— Свою печень! У меня в ресторане полнейший провал с десертами и выпечкой. Мои повара делают сладкую вату и тяжёлые, мёртвые торты. Я приглашаю вас. Я даю вам отдельный цех. Вы будете руководителем над всей кондитерской линией и выпечкой. Вы вольны закупать что угодно — хоть новозеландское масло, хоть аптечный чабрец. Любые деньги. Любой штат. Но этот хруст... — он снова посмотрел на стол, — этот хруст должен принадлежать моему ресторану. Соглашайтесь.

Анатолий Климентьевич открыл рот, чтобы возмутиться, чтобы защитить дочь от этого мещанского, кухонного оскорбления. Разве для того он её растил?

Но Дорофея впервые за весь вечер улыбнулась. Это была не улыбка послушной дочери, а улыбка королевы, которой предложили вернуть её законный трон. Её бунт плоти завершился победой: она отказалась от идеологической пустоты отца, от брачной пустоты Инессы Марковны и выбрала то единственное, в чём теперь видела смысл.

На страницу:
7 из 8