Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике
Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике

Полная версия

Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Маленький, худой, вечно сопливый, в одежде, которая давно перестала иметь возраст. Он смотрел на нас серьёзно и периодически держал палец во рту. Для него мы явно были существами из другого мира: говорили на странном языке, ели непонятную еду, все вооружённые, но, с другой стороны, не умели даже достать собственную папайю — совсем беспомощные. Последнее, видимо, окончательно подрывало наш авторитет.

Однажды я показал на дерево и спросил, может ли он залезть. Он посмотрел на меня с недоумением: примерно так смотрит городской человек, если его спросить, умеет ли он ездить на троллейбусе.

— Могу, — сказал он.

— Ну, залезай.

Он залез.

Он поднялся по стволу легко, будто делал это каждый день, — что, скорее всего, так и было. Мы стояли внизу, представители страны спутников и атомных ледоколов, и смотрели, как восьмилетний мальчишка без всякой техники добывает нам папайю.

Он снял одну папайю, спустился, затем снова легко поднялся наверх, снял вторую и третью. Делал всё спокойно, без суеты: для него это действительно было обычным делом. Мы решили отблагодарить его. Денег давать было странно, зато нашлась советская конфета — помнится, «Мишка на Севере» или «Мишка косолапый», сейчас уже не поручусь. Фантик, фольга, шоколад, вафля — для местного мальчишки вещь почти инопланетная.

Мы дали ему конфету — ну дали и дали, бог с ним, — а он взял её и убежал в восторженных чувствах. Позже выяснилось, что мы совершили серьёзную дипломатическую ошибку: через час мальчишка, по всей вероятности, побежал хвастаться в школу, а через два часа перед нашим домом собралась уже самая настоящая демонстрация, а не очередь, митинг или случайная группа детей: прибежало, насколько помню, полшколы — маленькие, босые, шумные, любопытные. Все хотели увидеть дом, дерево, белых людей и, главное, конфету, которая уже успела превратиться в местную легенду.

Слухи в Ньясе распространялись заметно быстрее транспорта: транспорту мешало горючее, слухам — почти ничего. Через некоторое время перед домом уже стояли дети и ждали продолжения истории с конфетой.

Конфет у нас столько не было. Даже Советский Союз в тот момент не располагал достаточным количеством «Мишек», чтобы обеспечить внезапные потребности школьников провинции Ньяса.

Положение становилось сложным: мы не знали, что делать, потому что разогнать детей было нельзя, раздать конфеты невозможно, а объяснять экономическую ситуацию СССР и Мозамбика на доступном уровне было уже поздно. К счастью, прибежал учитель.

Он был взволнован, очень смущён и сразу начал извиняться. Он построил детей, отчитал их, увёл. Дети уходили неохотно. Им явно казалось, что история ещё не закончена и где-то в доме спрятан главный склад конфет.

Учитель задержался на минуту и снова извинился. Мы дали конфету и ему. Он спас нас от стихийного детского собрания и вернул школьников в класс — по тем временам вполне заслуженная награда.

Папайя осталась стоять в палисаднике, высокая и вся в плодах. А я после этого случая стал осторожнее с маленькими подарками: одна конфета в Лишинге вполне могла собрать перед домом полшколы.

Мотострелковый

взвод

в

зимнем

лесу

“No two languages are ever sufficiently similar to be considered as representing the same social reality.”

«Нет двух языков, настолько похожих, чтобы их можно было считать выражением одной и той же социальной реальности».


Эдвард Сепир

В моей квартире в Лишинге хранилось идеологическое оружие — узкоплёночный кинопроектор. Вместе с ним имелся набор фильмов: Красоты Советского Союза, Большой театр, Малый театр и, самое главное, учебные фильмы Министерства Обороны.

Телевидения у нас не было, интернета тем более. Кинотеатр в центре города зависел от электричества, а с электричеством в Лишинге отношения были сложные. Поэтому узкоплёночный проектор действительно заменял окно в другой мир.

Периодически мне приходилось выполнять роль идеологического работника. Я натягивал экран, заправлял плёнку, возился с проектором, и к нам приходили офицеры бригады.

Офицеры смотрели по-настоящему: спорили, галдели, задавали вопросы. Театры интересовали их искренне, а балерины Большого производили впечатление без всякой помощи идеологии.

Безоговорочным любимцем оказался учебный фильм «Мотострелковый взвод в наступлении». Наступление и боевой порядок их интересовали куда меньше зимнего леса. Своих мотострелков у них хватало, а вот снег был почти потусторонним зрелищем.

Фильм был снят зимой, в лесу. На экране стояли ели в снежных шапках. Белый снег лежал на ветках, на земле, на броне. Без всякого преувеличения сказочный вид, к которому в России привыкли. Были и мы в таком лесу на уроках по тактике, изучали действия подразделения, которые в наше время были бы коллективным самоубийством. Из люка БМП выглядывал розовощёкий командир взвода в тёплом гермошлеме, и снег сыпался ему на лицо, пока он мчался вперед. Вот тут офицеры бригады млели от невиданной красоты момента. Просили на бис ещё раз.

Я перематывал плёнку, командир снова появлялся из люка, и снег опять летел ему в лицо. Для нас — обычный учебный фильм. Для них — белый лес, холод, бронемашина на снегу и человек, который почему-то не потеет. Просили показать ещё раз.

— Ему не холодно? — спрашивали они.

— Холодно, наверное.

— А он не потеет в шапке?

— Вряд ли.

— А снег больно падает на лицо?

— Нет. Он мягкий.

Снег, который падает с неба, казался им явлением из другой вселенной. Приходилось объяснять, что снежинки лёгкие, что их можно поймать рукой, что они тают, что из снега можно лепить, что дети зимой играют во дворах и что человек может упасть в сугроб и остаться жив. Но они думали, что это кусок льда из холодильника.

В такие минуты я чувствовал себя представителем какой-то северной цивилизации. Приходилось объяснять снег, метро, шапки и сугробы людям, для которых всё это было такой же экзотикой, как для меня их шаманы и тропики.

Мы включали фильм ради армии, а они ждали снега. Именно это и запомнилось: смысл, который мы собирались показать, оказался им почти не нужен. Они смотрели на белые хлопья на лице командира и пытались представить холод, которого никогда не чувствовали.

Для нас снег был фоном, для них — главным событием фильма. Тогда я впервые особенно ясно почувствовал, что переводить приходится не только слова: иногда у людей просто нет общего опыта, на который можно положить объяснение.

Сауна – Фауна

«Вечный опыт показывает,


что всякий человек, обладающий властью,


склонен злоупотреблять ею;


он идёт до тех пор, пока не встретит пределов».


Шарль Монтескьё, «О духе законов»

Однажды советников вызвал начальник провинциальных войск. Бригадный генерал — высший военный начальник в регионе.

Сам вызов удивил. Начальник провинциальных войск не входил в нашу прямую вертикаль, а в той обстановке такие вещи замечали. В стране шла война, полномочия разных начальников пересекались, и в чужую внутреннюю борьбу лучше было не попадать.

А тут генерал прислал за нами свою машину, что само по себе выглядело почти неприлично. По местным меркам такая машина была не транспортом, а знаком: если за тобой присылают генеральскую машину, тебя либо очень уважают, либо уже начали готовить место в чьей-то неприятной истории. Мы ехали и гадали, чем это кончится, а советники перебирали варианты — жалоба, конфликт, просьба, которую нельзя выполнить, или попытка втянуть нас в местную борьбу. В окружённой провинции даже вежливое приглашение могло иметь зубы.

Кабинет у генерала был роскошный. Конечно, роскошный по меркам Лишинги. Не дворец, но в городе, где люди жили при керосиновых лампах и считали макароны событием, большой стол уже выглядел как геополитика.

Генерал встретил нас тепло, и напряжение быстро спало. Выяснилось, что когда-то он учился на курсах в Ленинграде. По-русски почти ничего не помнил — обычная загадка международного образования тех лет. Человек мог провести несколько месяцев в Советском Союзе, запомнить снег, метро, баню, котлеты или девушек на Невском, а из языка увезти «здравствуйте», «хорошо» и «Ленинград».

Генерал говорил о Ленинграде с удовольствием: о холоде, широкой реке, белых ночах, которых, возможно, он толком не видел, но любил вспоминать, и о курсах. Я переводил, все заулыбались, закивали; всё шло нормально, даже приятно, пока он не перешёл к делу.

— Помогите мне построить фауну, — сказал он.

Я перевёл внутри головы и остановился. Фауну? Животный мир? Начальник провинциальных войск хочет построить животный мир? В Мозамбике, конечно, многое было возможно, в задачу бригады входила борьба с браконьерами за слонами из Танзании. Но чтобы генерал вызвал советников и попросил помочь построить фауну — это было уже слишком широко даже для нашей международной помощи.

Я переспросил. Генерал спокойно повторил, советники посмотрели уже на меня, и стало неловко: простая, по их мнению, фраза почему-то не переводилась. Пришлось просить генерала объяснить, что именно он имеет в виду.

Я переспросил ещё раз, и генерал повторил:

— Фауну.

Советники напряглись и стали ждать, что сейчас прозвучит важный местный термин. Я тоже перебирал варианты: сооружение, название, кодовое слово. В конце концов пришлось признать поражение и попросить объяснить на пальцах.

— Что это такое, как выглядит и для чего нужно? Как-то наш любимый преподаватель военного перевода мягко издевался, когда мы не знали термина: — ну что, «uma coisa?» — то есть какая-то штука. Генерал удивился тупости переводчика, но всё-таки начал объяснять:

— Там жарко, люди сидят, потеют, потом обливаются водой; пар, дерево, очень полезно для здоровья. В России он это видел, и ему очень понравилось.

И тут до меня дошло: сауна, он хотел построить сауну, а не фауну.

Кризис был пройден, хотя ущерб уже нанесён, и советники расслабились не до конца. В их глазах читалось: ну что же ты, брат, если даже «сауну» не понял? Человек в Ленинграде был, русскую цивилизацию видел, всё объяснил, а ты тут со своим португальским. Я начал переводить уверенно, как будто с самого начала всё понимал и просто уточнял инженерные параметры.

— Речь идёт о сауне. Помещении с высокой температурой, деревянными скамьями, нагревом, паром. Генерал хочет построить такую же, как видел в Советском Союзе.

Советники сразу ожили. Сауна была понятной и безопасной темой: доски, печь, камни, вода, вентиляция. Никакой провинциальной интриги — обычная хозяйственная задача, хотя при желании и её можно было оформить как объект военно-технического сотрудничества.

Генерал говорил всё более увлечённо. Он хотел именно такую, как там: чтобы было жарко, чтобы был пар, чтобы можно было сидеть, а потом выходить и чувствовать себя новым человеком. В Лишинге, где человек и так большую часть года чувствовал себя утомлённым солнцем, идея сауны звучала немного парадоксально. Но желания, привезённые из далёких стран, редко подчиняются климату. Советники начали обсуждать доски, печь, камни, воду, вентиляцию.

Я переводил уже без труда, хотя эта «фауна» ещё долго сидела в голове. Представлял, как потом кто-нибудь будет рассказывать: был у нас переводчик, неплохой парень, но генералу сауну с первого раза не перевёл. Для военного переводчика история почти позорная — наступление перевести можно, а баню нельзя.

Генерал остался доволен, и мы тоже: в провинциальную борьбу за власть нас не втянули, а баня оказалась вопросом досок, печи, камней и вентиляции. По дороге обратно советники уже со знанием дела обсуждали русскую и финскую баню. Подвёл, конечно, только переводчик — молодой ещё, фауну от сауны не сразу отличал.

Алюминиевые огурцы на брезентовом поле

«Металл не принесёт плода,


Игра не стоит свеч, а результат — труда»,


Но я сажаю алюминиевые огурцы


На брезентовом поле

Виктор Цой

Самой странной фигурой в нашей группе был советник по политической части. Человек при этом вполне понятный: твёрдый, правильный, партийный, привыкший раскладывать жизнь по полкам, где у каждой есть подпись и воспитательное значение.

Его задача звучала привычно: поставить работу по политическому и воспитательному направлению. В Советской армии это было делом известным. Были собрания, доклады, стенды, политинформации, боевой листок, ленинские комнаты, комсомольская активность, бойца и прочие формы организованного социалистического образа жизни.

В Лишинге всё это напоминало песню Цоя про алюминиевые огурцы на брезентовом поле: поле, почва и климат были не те, да и сами огурцы, если честно, были тоже не вполне съедобные. Они уже начали портиться у себя дома, а до краха Советского Союза оставалось всего три года.

Местные офицеры советников уважали: слушали, кивали, задавали вопросы и почти не спорили. Но советская политработа в их жизни плохо приживалась. Ей мешали война, племенные связи, нехватка горючего и местная дисциплина, к которой в наших уставах подходящей статьи не находилось. Советник сначала сердился, потом присмотрелся и, по-моему, начал понимать, куда попал.

К круглым датам и важным событиям он готовил доклады. Сидел ночами, корпел над текстом, правил, переписывал, подбирал формулировки. Даже пытался плакаты рисовать привезенной из СССР гуашью, спрашивал у меня как писать заковыристую букву «G». Вид у него в такие вечера был приподнятый и творческий, как у человека, который пытается навести идеологический порядок в мире, не знающем, что это такое.

Собирали аудиторию. Советник читал доклад по-русски, затем я повторял всё по-португальски. Получалось долго и тяжело. Местные офицеры слушали вежливо, но между докладом о международной солидарности и их повседневной жизнью лежала слишком большая дистанция.

В докладе говорилось о сознательности, международной солидарности, исторической роли Великой Октябрьской, моральной стойкости и передовом опыте. В их жизни в это время было проще: как жить дальше.

Однажды я предложил ему читать доклад сразу на португальском. Без русского оригинала вслух.

— Зачем людям русская часть? — сказал я осторожно. — Я могу заранее перевести. Вы дадите мне текст, я сделаю португальский вариант, и на собрании прозвучит только он.

Сначала он посмотрел на меня подозрительно: при таком варианте сам докладчик выпадал из ритуала, а текст превращался из священнодействия на русском языке в обычную речь для местной аудитории. Но предложение было практичным, и он согласился. Потом пошёл ещё дальше: стал поручать мне писать доклады сразу по-португальски. В масштабах марксизма-ленинизма это ничего не меняло, а в масштабах нашей квартиры выглядело уже серьёзной уступкой реальности.

С точки зрения дела стало лучше. Я сразу писал текст так, чтобы его можно было произнести по-португальски перед мозамбикскими офицерами. Убирал тяжёлые советские обороты, сокращал лишнюю торжественность, добавлял понятные им примеры. Получалось всё равно официально, но хотя бы не так, будто приехал читать лекцию баобабу о берёзах.

Формально он продолжал курировать тексты и обязательно просил что-нибудь поправить. Но было видно: ему неуютно. Его учили работать с другой армией, другим набором символов и совсем другой системой воспитания. В Лишинге большая часть этих инструментов срабатывала плохо.

Окончательно, по-моему, его надломил эпизод с наказанием солдат. Провинившихся били палками прямо перед строем, открыто и буднично, как привычную дисциплинарную меру.

Для него это было не просто неприятно. Это разрушало профессиональную картину мира, в которой можно было говорить о воспитании, сознательности, убеждении, морально-политическом состоянии личного состава, объяснять солдату его долг, ссылаться на опыт Советской Армии, роль коллектива и командира как воспитателя.

А потом перед этим самым коллективом человека били палками.

После этого привычные слова о воспитании и сознательности уже не закрывали очевидного противоречия. Он ничего не сказал, просто замолчал. Сейчас мне это молчание кажется куда честнее очередного доклада.

Внешне всё осталось по-прежнему: совещания, мероприятия, положенные слова. Но, по-моему, к концу срока он уже хорошо понимал пределы своей профессии в той обстановке. Лишинга провела с ним собственное политзанятие — без президиума и плакатов.

На их хрупких плечах держится мир

«Она встаёт ещё ночью


и раздаёт пищу в доме своём».


Притчи 31:15

В Мозамбике тех лет повседневная жизнь во многом держалась на женщинах. Они вставали рано и начинали работу, которая тянулась до ночи: вода, еда, дети, дрова, стирка, машамба.

Одним из постоянных звуков был глухой удар песта о деревянную ступу. Женщины мололи кукурузу часами: длинный тяжёлый пест, тонкие мускулистые руки, удар, короткая пауза, снова удар. Я слышал этот ритм из окна, во дворах и на окраинах города.

За водой могли идти километр, два, иногда дальше. На голове — тяжёлая жестяная ёмкость, на спине — ребёнок в капулане, в руках ещё какие-нибудь вещи. Шли ровно, с прямой спиной. Для них это и было обычным способом передвижения.

Потом надо было принести ветки для огня. Связки бывали такие, что у нас их, наверное, тащили бы вдвоём. Там женщина закидывала груз на голову или плечо и шла домой: без огня всё равно не сваришь еду.

Если смотреть на это сегодняшними глазами, получался ежедневный спортзал без абонемента и права пропустить тренировку. Тогда это называлось просто работой. Вода, кукуруза, дрова, ребёнок, бельё, корзина — годами одна и та же нагрузка, под которую тело неизбежно подстраивалось.

Главной едой в то время у всех была xima — по-мозамбикски густая каша из кукурузной муки, той, которую в ступе делали женщины. Примерно наша мамалыга, только ещё более базовая, ежедневная, почти сакральная по своей роли. Произносится примерно «ши́ма». Её варили из воды и кукурузной муки до плотного состояния, так что это была уже не каша в русском смысле, а желтоватая густая масса, которая заменяла всё — и завтрак, и обед, и ужин. Конечно, если хватало на три приема пищи, что совсем не гарантировалось.

Xima была прежде всего едой, которая позволяла прожить ещё один день. В благополучном месте можно обсуждать рецепты и вкус; там главным было, хватит ли её вообще.

Когда каждый день видишь одну и ту же цепочку — кукуруза, вода, дрова, ребёнок, готовка, стирка, — слово «труд» постепенно меняет смысл. Там работа занимала почти весь день, от пробуждения до сна.

Мужчины воевали, командовали, сидели в штабах, где-то подрабатывали, а иногда просто валяли дурака с радиоприёмником Xirico в руках. На женщинах оставались вода, огонь, мука, дети, бельё, еда и дом. Без этой работы никакая революция долго бы не продержалась.

Весь этот джаз

«Никто не слушает. Значит, слушать придётся тебе».


Джеймс Болдуин, «Блюз Сонни

Заместитель командира бригады по тылу был большой, как медведь. В Голливуде был или есть такой актер, помню его по фильму Армагеддон с Брюсом Уиллисом.

Он был просто очень большой — широкий, тяжёлый, молчаливый. Из тех тыловиков, которым доверяют горючее, крупу, ботинки, бочки и ящики — всю прозу войны.

С годами я всё меньше верю в представление о войне как о сплошном героизме. Очень часто она сводится к куда более прозаическим вещам: кому-то вовремя не привезли бензин, крупу или патроны.

Он был замкнутым, почти угрюмым, держался отдельно и говорил мало. На совещаниях его слушали внимательно: тыловик в окружённом городе лучше многих знает, на сколько ещё хватит горючего и крупы.

И вдруг он пригласил меня в гости. Я насторожился: в Лишинге такие визиты редко бывали просто развлечением.

Я пошёл и взял с собой то, что тогда имело вес: бутылку катчулимы и немного макарон. Катчулима — местный самогон из сахарного тростника, который советники на слух называли «качалимой», — была грубым напитком, зато в качестве дипломатического средства работала неплохо. Само слово оказалось северомозамбикским регионализмом, которого в обычных словарях не найдёшь. Макароны в блокадном городе тоже были почти роскошью.

Жил он бедно даже по местным меркам: маленькая комната в коммунализированной вилле, кровать, стол, немного посуды и шкаф, забитый пластинками. Семьи рядом не было. Я сидел и ждал разговора о снабжении или какой-нибудь просьбы, а он заговорил о западной музыке.

Из прежней жизни у него сохранились проигрыватель и пластинки. Он доставал их осторожно, почти торжественно. На столе лежали макароны, стояла катчулима, рядом — винил. Очень лишингский натюрморт.

Джаз оказался серьёзный: Duke Ellington, Louis Armstrong. Я тогда знал эту музыку куда хуже хозяина. Советская культурная подготовка в этом месте дала сбой.

Он поставил пластинку и посмотрел на меня, ожидая оценки. Тут стало неловко: в его глазах советский военный переводчик приехал из страны космических кораблей, метро, снега и Большого театра и, вероятно, должен был разбираться ещё и в джазе. Я этой высокой планке не соответствовал.

О джазе я знал примерно столько, сколько полагалось человеку, выросшему на шутке «сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст». А тут надо было слушать и хоть как-то поддерживать разговор с человеком, который явно слышал в этой музыке гораздо больше меня.

Из динамика пошёл саксофон, потом труба и хриплый голос Луи Армстронга — «What a Wonderful World». Сейчас эта песня для меня привычная и любимая, а тогда я слушал её почти впервые. Особенно странно она звучала в Лишинге: за окном война и пустые магазины, а человек поёт о прекрасном мире.

Зам по тылу сидел напротив — большой, молчаливый, одинокий. Было видно, что пластинки для него значат куда больше, чем просто музыка на вечер. Пришлось слушать внимательно.

Я говорил осторожно: про импровизацию, про разговор инструментов, про ритм. Старался не увлекаться, чтобы быстро не обнаружилось, насколько поверхностно я тогда всё это понимал.

Он слушал серьёзно и, думаю, прекрасно видел, насколько поверхностно я тогда всё это понимал. Неловкость была полезной: пришлось действительно слушать, а не изображать знатока.

Потом он поставил Эллингтона — Take the “A” Train. Музыка была совсем другой: быстрой, городской, с ощущением движения. В комнате в Лишинге на несколько минут возник чужой мир — Нью-Йорк, метро, ночные клубы, латунный блеск духовых. Даже тыловик иногда имеет право на поезд не по снабженческой части.

В конце концов мы выпили, закусили макаронами, и разговор пошёл легче. До совместной игры на трубе, к счастью, дело не дошло, хотя после катчулимы настроение уже позволяло.

В тот вечер я впервые особенно ясно увидел простую вещь: культурное движение шло не только от нас к ним. Мозамбикский зам по тылу, в бедной комнате с макаронами на столе и войной за окном, открывал мне музыку, которую сам знал и любил гораздо лучше.

Ему ничего от меня не было нужно. Он просто хотел поставить свои старые пластинки человеку, который, как ему казалось, должен эту музыку понять.

Мы сидели долго. За окном была сухая лишингская ночь, редкие выстрелы и пустые дороги; в комнате потрескивал винил. В городе могло не быть горючего, а человеку всё равно хотелось поговорить о Майлзе Дэвисе. Пожалуй, именно поэтому я этот вечер и запомнил.

За угрюмой должностью обнаружился человек со своим маленьким сокровищем — шкафом пластинок. Спустя годы именно это вспоминается лучше всего.

Курица, как средство для переговоров с африканскими духами

“Our normal waking consciousness, rational consciousness as we call it,


is but one special type of consciousness,


whilst all about it, parted from it by the filmiest of screens,


there lie potential forms of consciousness entirely different.”


William James, The Varieties of Religious Experience

«Наше обычное бодрствующее сознание,


рациональное сознание, как мы его называем,


есть лишь один особый тип сознания;


а вокруг него, отделённые от него тончайшей завесой,


лежат потенциальные формы сознания, совершенно иные».


Уильям Джеймс, «Многообразие религиозного опыта»

Начальник разведки бригады был маленьким, круглолицым и совсем не похожим на начальника разведки. Это, конечно, глупость: люди вообще редко похожи на свои должности. Он скорее напоминал доброго учителя арифметики, который после уроков чинит детям велосипеды.

На страницу:
3 из 4