
Полная версия
Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике
Осколки былой роскоши
«Понять чужое падение как падение могут только те,
кому самим есть откуда падать».
Даниил Андреев, «Роза Мира»
Лишинга была городом показательным: историческое представление «до» и «после». Яркая иллюстрация пост-колониализма. Колониализм удобнее всего ругать издалека. На правильном расстоянии он становится простым: вот угнетатели, вот угнетённые, вот освобождение, вот светлое будущее. На месте всё выглядело грязнее, сложнее и потому честнее.
Я видел два человеческих полюса одной и той же истории. Первый был старый, высохший, воспитанный ещё при португальцах старик. Как-то на узкой тропинке в Мапуту старик собирал крючком стручки гигантской акации. Увидев меня, он не просто отошёл в сторону. Он встал почти по стойке смирно. Передо мной стоял не человек, уступивший дорогу белому прохожему. Передо мной стояла целая эпоха, выдрессированная отступать.
На другом полюсе было поколение, родившееся уже после ухода португальцев. Там всё было наоборот: нарочитое фрондёрство, демонстративная независимость, иногда почти детское чувство превосходства над белыми. Мол, теперь мы вас уделали, теперь мы хозяева жизни. И это чувство можно было понять. Если тебя долго держали внизу, очень хочется однажды говорить сверху вниз. Даже если просто стоишь на табуретке.
Но с подходом нового хозяина жизни получалось не всегда красиво. Брошенные виллы Лишинги годами деградировали, превращаясь в хлев. Паркет мог пойти на растопку. Окна продавались за ненадобностью. То, что когда-то было продуманным домом, становилось складом случайных вещей и следов чужой победы над бытом. Остатки города говорили, что это действительно был когда-то райский уголок: виллы, каждая по индивидуальному проекту, дороги, выдержавшие десятилетия, пустые кондитерские и булочные за голым стеклянным фасадом, приличный, даже очень приличный кинотеатр, теперь уже немного дурно пахнущий и с вытертыми креслами из красного плюша.
Была электростанция на реке. Была дизельная напротив нашего дома. В ней мы тоже были. Там работал седой смотритель, ответственный, важный, по-своему торжественный человек. Он любовно протирал ветошью блестящие детали дизеля, который стоял без работы большую часть времени. В этом было что-то почти религиозное: механизм молчит, топлива нет, система не работает, но человек всё равно хранит остаток порядка, как икону. Не потому, что ему приказали. А потому что иначе совсем ничего не останется.
И вот тут возникает неприятная мысль, которую не любят ни бывшие колонизаторы, ни победители колонизаторов. Колониализм, конечно, зло. Но зло его не только в том, что одни люди строили хорошие дороги и красивые виллы, заставляя других людей чувствовать себя ниже. Зло глубже. Он создавал мир, где порядок был чужим, власть была чужой, знание было чужим, город был чужим, даже тропинка в каком-то смысле была чужой. А потом этот чужой порядок ушёл, оставив после себя здания, машины, кинотеатр и пустое место там, где должна была быть своя школа ответственности.
Старик на тропинке ещё жил в мире, где белому надо уступать не дорогу, а достоинство. Молодые уже жили в мире, где белому хотелось показать: теперь мы сами. Но между «уступить достоинство» и «стать хозяином» лежит огромная работа. Её нельзя провозгласить на митинге. Её нельзя получить вместе с флагом. Её надо выучить, выстрадать, наладить, передать детям, защитить от дураков, воров, войны, лени и красивых лозунгов.
Поэтому вопрос не в том, был ли колониализм хорош. Нет, не был. Вопрос больнее: что он сделал с людьми, если после его ухода одним ещё хотелось становиться смирно, а другим казалось, что достаточно выгнать хозяина, чтобы автоматически стать хозяином самому.
Это не доказательство, что колониализм был полезен. Это доказательство, что историческое зло не уходит вместе с последним кораблём. Оно ещё долго живёт в позах, жестах, пустых зданиях, испорченной гордости и в той самой тропинке, где человек всё ещё пропускает белого автоматически и не задумываясь.
Что тут сказать? Не «при португальцах было лучше». А более сложнее: португальцы ушли, но оставили после себя пустую форму порядка — дома без хозяина, дороги без системы, электростанции без топлива, города без прежнего смысла, людей с обидой и плохо переваренной свободой.
Папайя в контексте международного культурного обмена
«Если не можешь накормить сотню людей,
накорми одного».
Мать Тереза
В палисаднике у нашего дома в Лишинге росла папайя. Настоящая многометровая папайя на тонком стволе, похожая на ботаническое недоразумение из-за несоразмерного количества плодов. Ствол был узкий, гладкий и необычно высокий. Сверху торчала зелёная шапка листьев, а под ней висели гроздья папайи в промышленных масштабах.
Проблема была в том, что плоды висели высоко. Мы смотрели на них снизу, как люди смотрят на обещания светлого коммунистического будущего: красиво, но рукой не дотянешься.
Лестницы такой высоты не было. Да и опасно, переломишь ствол. Лезть самому было глупо. Во-первых, ствол гладкий. Во-вторых, высоко. В-третьих, если советский военный переводчик упадет смертью храбрых с папайи в провинции Ньяса, то это, конечно, войдет в историю международной помощи, но не украсит её.
Возле дома часто дежурил мальчуган лет восьми. Слово «дежурил» здесь почти точное. Его никто не назначал, не инструктировал, не ставил на пост. Но он появлялся регулярно и наблюдал за нами с таким вниманием, будто выполнял задание местного управления по изучению белых людей.
Маленький, худой, вечно сопливый, в одежде, которая давно перестала иметь возраст. Он смотрел на нас серьёзно и периодически держал палец во рту. Для него мы явно были существами из другого мира: говорили на странном языке, ели непонятную еду, все вооруженные, но, с другой стороны, не умели даже достать собственную папайю – совсем беспомощные. Последнее, видимо, окончательно подрывало наш авторитет.
Однажды я показал на дерево и спросил, может ли он залезть. Он посмотрел на меня с недоумением: примерно так смотрит городской человек, если его спросить, умеет ли он ездить на троллейбусе.
— Могу, — сказал он.
— Ну, залезай.
Он залез.
Не полез, не карабкался, не боролся со стволом. Просто поднялся так легко, будто папайя была горизонтальной. Мы стояли внизу и чувствовали себя представителями великой технической цивилизации, которая изобрела спутники, танки, атомные ледоколы и автомат Калашникова, но проиграла восьмилетнему сопливому мальчику в дисциплине «добывание фруктов».
Он снял одну папайю. Спустился. Потом ещё раз залез. Снял вторую. Потом третью. Работал спокойно, без лишних слов. Настоящий профессионал всегда молчалив. Мы решили его отблагодарить. Денег давать было странно. Нашлась конфета. Советская, из тех, которые были не просто сладостью, а маленьким произведением государственной культуры. Кажется, «Мишка на Севере» или «Мишка косолапый» — сейчас уже не поручусь. В любом случае это была конфета из лучшего наследия СССР: с фантиком, фольгой, классическим шоколадом, вафлей, и лёгким привкусом инопланетной вещи.
Мы дали ему конфету. Ну дали и дали. Бог с ним. Он взял её и убежал в восторженных чувствах. Позже выяснилось, совершили серьёзную дипломатическую ошибку. Через час мальчишка, по всей вероятности, побежал хвастаться в школу. Через два часа перед нашим домом стояла демонстрация. Не митинг, не очередь и не случайная группа детей. Именно демонстрация. Прибежало, кажется, полшколы. Маленькие, босые, шумные, любопытные. Все хотели увидеть дом, дерево, белых людей и, главное, конфету, которая уже успела превратиться в местную легенду.
Слухи в Ньяссе распространялись быстрее транспорта. Транспорту мешало отсутствие горючего. Слухам не мешало ничего. Дети стояли перед домом, и ожидали чуда.
Конфет у нас столько не было. Даже Советский Союз в тот момент не располагал достаточным количеством «Мишек», чтобы обеспечить внезапные потребности школьников провинции Ньяса.
Положение становилось сложным. Мы не знали, что делать. Разогнать детей было нельзя. Раздать конфеты было невозможно. Объяснить экономическую ситуацию СССР и Мозамбика на доступном уровне — поздно. К счастью, прибежал учитель.
Он был взволнован, очень смущён и сразу начал извиняться. Он построил детей, отчитал их, увёл. Дети уходили неохотно. Им явно казалось, что история ещё не закончена и где-то в доме спрятан главный склад конфет.
Учитель задержался на минуту и снова извинился. Мы дали конфету и ему. Это было справедливо. Во-первых, он спас нас от детского восстания. Во-вторых, человек, который вернул в школу половину школьников, заслуживает награды. В-третьих, советская дипломатия должна быть последовательной.
А папайя осталась стоять в палисаднике. Высокая, тонкая, полная плодов и совершенно равнодушная к тому, что только что стала причиной маленького кризиса международных отношений. С тех пор я понял: в Африке нельзя просто дать ребёнку конфету. Это не конфета. Это информационный повод для международного скандала.
Мотострелковый взвод в зимнем лесу
“No two languages are ever sufficiently similar to be considered as representing the same social reality.”
«Нет двух языков, настолько похожих, чтобы их можно было считать выражением одной и той же социальной реальности».
Эдвард Сепир
В моей квартире в Лишинге хранилось идеологическое оружие - узкоплёночный кинопроектор. Вместе с ним имелся набор фильмов: Красоты Советского Союза, Большой театр, Малый театр и, самое главное, учебные фильмы Министерства Обороны.
Телевидения в нашей жизни не было. Интернета тоже не было, и само слово тогда звучало бы как название болезни из фантастического рассказа. Кинотеатр в центре города существовал, но зависел от электричества, а электричество в Лишинге было существом ненадёжным. Поэтому проектор был не техникой, а окном в другую вселенную.
Периодически мне приходилось выполнять роль идеологического работника. Я натягивал экран, заправлял плёнку, возился с проектором, и к нам приходили офицеры бригады.
Они смотрели с большим интересом. Не вежливо, не для протокола, а по-настоящему. Обсуждали, спорили, галдели, задавали вопросы. Фильмы про театры вызывали искренний интерес. Балерины Большого театра, конечно, производили впечатление. Тут никакая идеология уже не требовалась. Человек может быть марксистом, шаманом, пограничником, разведчиком или начальником склада, но, если на экране балерина летит над сценой, он всё равно на секунду перестаёт быть начальником склада.
Но был у них один любимый фильм. Безоговорочно. «Мотострелковый взвод в наступлении». Они были готовы смотреть его десять раз подряд. Не потому, что их так интересовало наступление мотострелкового взвода. Наступления у них и своих хватало. Не потому, что они изучали построение боевого порядка или взаимодействие с бронетехникой. Нет, практический смысл в приложении к Африке отсутствовал. Дело было в зиме и потусторонним для них антураже.
Фильм был снят зимой, в лесу. На экране стояли ели в снежных шапках. Белый снег лежал на ветках, на земле, на броне. Без всякого преувеличения сказочный вид, к которому в России привыкли. Были и мы в таком лесу на уроках по тактике, изучали действия подразделения, которые в наше время были бы коллективным самоубийством. Из люка БМП выглядывал розовощёкий командир взвода в тёплом гермошлеме, и снег сыпался ему на лицо, пока он мчался вперед. Вот тут офицеры бригады млели от невиданной красоты момента. Просили на бис еще раз.
Я перематывал. Командир снова выглядывал из люка. Снег снова сыпался ему на лицо. Для них это было не учебное пособие, а сказка. Белая, холодная, невероятная. Война, где человек не потеет. Лес, где деревья стоят как будто покрытые белой глазурью. Машина, которая едет не по красной пыли и не по грязи после дождей, а по сверкающему снегу.
— Ему не холодно? — спрашивали они.
— Холодно, наверное.
— А он не потеет в шапке?
— Вряд ли.
— А снег больно падает на лицо?
— Нет. Он мягкий.
Снег, который падает с неба, казался им явлением из другой вселенной. Приходилось объяснять, что снежинки лёгкие. Что их можно поймать рукой. Что они тают. Что из снега можно лепить. Что дети зимой играют во дворах. Что человек может упасть в сугроб и остаться жив. Но они думали, что это кусок льда из холодильника.
Иногда я чувствовал себя не переводчиком, а представителем инопланетной цивилизации. Я показывал людям снег, балет, московские театры, зимний лес, бронемашину в белой тишине — и всё это было для них частью одной загадочной страны, где люди живут на девятом этаже, спускаются под землю в метро, носят шапки и шубы и почему-то не ушибаются от снежинок.
Культуртрегерство оказалось занятием странным. Ты думаешь, что несёшь высокие идеи. А люди смотрят на снег и это для них основное. Мы думали, что показываем мощь армии. Они смотрели на снег. В этом и есть одна из самых странных форм непереводимого: не слово, не выражение, не грамматическая конструкция, а сам порядок удивления. Я не мог до конца перевести снег человеку, который никогда не жил среди снега. Не мог перевести это детское оцепенение перед белым лесом, где для нас был обычный учебный фильм, а для них — почти чудо творения. Мы приносили один смысл: дисциплина, техника, наступление, организация боя. Они забирали другой: блестящие хлопья на лице командира, ели в белых шапках, холод, который можно увидеть, но нельзя представить кожей.
Так часто бывает с переводом. Ты уверен, что переносишь содержание, а на самом деле человек на другой стороне понимает лишь то, что совпало с его жизненным опытом. Для нас снег был фоном. Для них он был главным действующим лицом. И никакой словарь не предупреждает переводчика, что иногда непереводимым оказывается не трудное слово, а чужая реальность, которая для них чужое чудо.
Сауна – Фауна
«Вечный опыт показывает,
что всякий человек, обладающий властью,
склонен злоупотреблять ею;
он идёт до тех пор, пока не встретит пределов».
Шарль Монтескьё, «О духе законов»
Однажды советников вызвал начальник провинциальных войск. Бригадный генерал - высший военный начальник в регионе.
Это было странно уже само по себе. Он не входил в нашу прямую вертикаль подчинения, а в тех условиях вертикали жизненно важны. В стране шла война, а где война, там всегда несколько властей. Одна власть является формальной властью, а другая реально руководит военной властью. Между ними возможны недоступные нам опасные детали куда лучше не соваться.
А тут генерал прислал за нами свою машину. Это было почти неприлично. По местным меркам такая машина была не транспортом, а знаком. Если за тобой присылают генеральскую машину, это значит, что тебя либо очень уважают, либо уже начали готовить место в чьей-то неприятной истории. Мы ехали и гадали чем это кончится. Советники перебирали варианты. Что могло случиться? Жалоба? Конфликт? Просьба, которую нельзя выполнить? Попытка втянуть нас в местную борьбу? В окружённой провинции даже вежливое приглашение могло иметь зубы.
Кабинет у генерала был роскошный. Конечно, роскошный по меркам Лишинги. Не дворец, но в городе, где люди жили при керосиновых лампах и считали макароны событием, большой стол уже выглядел как геополитика.
Генерал встретил нас хорошо. Даже тепло. Напряжение стало медленно отпускать пальцы с горла. Он вспомнил Советский Союз. Оказалось, когда-то учился в Ленинграде на курсах. По-русски, правда, не знал почти ничего. Это была распространённая загадка международного образования. Человек мог провести месяцы в Советском Союзе, полюбить снег, метро, баню, котлеты или девушек на Невском, но из русского языка увезти только «здравствуйте», «хорошо» и «Ленинград».
Генерал говорил о Ленинграде с удовольствием. О холоде. О широкой реке. О белых ночах, которых, возможно, он толком не видел, но любил вспоминать. О курсах. Я переводил, все заулыбались, кивали. Всё шло нормально. Даже приятно. И тут он перешёл к делу.
— Помогите мне построить фауну, — сказал он.
Я перевёл внутри головы и остановился. Фауну? Животный мир? Начальник провинциальных войск хочет построить животный мир? В Мозамбике, конечно, многое было возможно, в задачу бригады входила борьба с браконьерами за слонами из Танзании. Но чтобы генерал вызвал советников и попросил помочь построить фауну — это было уже слишком широко даже для нашей международной помощи.
Я посмотрел на него, переспросил. Он смотрел на меня спокойно и уверенно. Советники посмотрели на меня. Вот это был плохой момент. У переводчика есть несколько профессиональных грехов. Один из самых страшных — не понять простую фразу, которую все считают простой и вступить в собственный диалог не объясняя ничего советникам. В эту секунду окружающие начинают смотреть на тебя с гаммой нарастающих сомнений.
Я переспросил. Еще раз. Генерал повторил:
— Фауну.
Советники напряглись. Один чуть подался вперёд. Другой сделал лицо человека, который готовится услышать важный военный термин. Может быть, это какое-то сооружение? Может быть, местное название? Может быть, кодовое слово? Может быть, я действительно сломался? Я совершил смертный грех переводчика. Попросил объяснить на пальцах.
— Что это такое? Как выглядит? Для чего? Как-то наш любимый преподаватель военного перевода мягко издевался, когда мы не знали термина: - ну что, «uma coisa?» - то есть какая-то штука. Генерал удивился тупости переводчика но все-таки начал объяснять:
-Там жарко. Люди сидят потеют. Потом обливаются водой. Пар.Дерево. Очень полезно для здоровья. В России он видел. Очень понравилось.
И тут до меня дошло. Сауна! Он хотел построить сауну! Не фауну.
Кризис был пройден. Но ущерб уже нанесён. Советники расслабились, но не совсем. В их глазах читалось: ну что же ты, брат, если даже «сауну» не понял? Человек в Ленинграде был, русскую цивилизацию видел, всё объяснил, а ты тут со своим португальским. Я начал переводить уверенно, как будто с самого начала всё понимал, просто уточнял инженерные параметры.
— Речь идёт о сауне. Помещении с высокой температурой, деревянными скамьями, нагревом, паром. Генерал хочет построить такую же, как видел в Советском Союзе.
Советники ожили. Вот здесь они были специалистами. Сауна была безопасна. Сауна не была интригой. Сауна не была расколом между линиями власти. Сауна не требовала срочного доклада в Москву, хотя, если очень постараться, можно было бы и её оформить как объект военно-технического сотрудничества.
Генерал говорил всё более увлечённо. Он хотел именно такую, как там. Чтобы жарко. Чтобы пар. Чтобы сидеть. Чтобы потом выходить и чувствовать себя новым человеком. В Лишинге, где человек и так большую часть года чувствовал себя утомленным солнцем, идея сауны звучала немного парадоксально. Но желания, привезённые из далёких стран, редко подчиняются климату. Советники начали обсуждать доски, печь, камни, воду, вентиляцию.
Я переводил. Теперь уже легко. Хотя внутри меня ещё сидела эта проклятая фауна. Я представлял себе, как потом кто-нибудь расскажет: был у нас переводчик, хороший парень, но однажды не смог перевести генералу как построить баню. Это хуже, чем не перевести слово «наступление».
Ведь баня у русского человека одна из основ мироздания. Генерал был доволен. Мы были довольны тем, что нас не втянули в провинциальную борьбу за власть. Машина потом отвезла нас обратно. В дороге все уже с облегчением вспоминали визит. Как хорошо они все объяснили, какое различие между русской и финской бане в деталях. Как они были в этом вопросе компетентны и круты. Но вот только переводчик подвел – не врубился сразу в тему. Неопытный еще, но ничего, еще научиться как переводить фауну! Да и что нынешнее поколение понимаем в бане?
Алюминиевые огурцы на брезентовом поле
«Металл не принесёт плода,
Игра не стоит свеч, а результат – труда»,
Но я сажаю алюминиевые огурцы
На брезентовом поле
Виктор Цой
В нашей группе советников самой странной фигурой был советник по политической части. Не потому, что он был странным человеком. Как раз наоборот: он был очень понятным продуктом своей среды — твёрдый, правильный, партийный, с привычкой раскладывать жизнь по полкам, где каждая полка подписана, утверждена и имеет воспитательное значение.
Его задача звучала привычно: поставить работу по политическому и воспитательному направлению. В Советской армии это было делом известным. Были собрания, доклады, стенды, политинформации, боевой листок, ленинские комнаты, комсомольская активность, бойца и прочие формы организованного социалистического образа жизни.
В Лишинге всё это напоминало песню Цоя про алюминиевые огурцы на брезентовом поле. Поле было не то. Почва была не та. Климат был не тот. Да и огурцы, если честно, были тоже не вполне съедобные. Они уже начали портиться у себя дома. До краха Советского Союза оставалось всего три года.
Местные офицеры уважали всех советников. Это было видно. Они слушали, кивали, задавали вопросы, практически никогда не спорили. Но советская политическая работа в их мире не укоренялась. Она попадала не в землю, а в камень, пыль, войну, племенные связи, нехватку горючего, а дисциплина, временами выглядела так, что никакой советский политработник не мог подобрать к ней правильную статью из устава. Сначала он этого не принимал. Потом начал замечать. Потом, кажется, понял. И вот это понимание его беспокоило.
К круглым датам и важным событиям он готовил доклады. Сидел ночами, корпел над текстом, правил, переписывал, подбирал формулировки. Даже пытался плакаты рисовать привезенной из СССР гуашью, спрашивал у меня как писать заковыристую букву «G». Вид у него в такие вечера был приподнятый и творческий, как у человека, который пытается навести идеологический порядок в мире, не знающем, что это такое.
Потом собирали аудиторию. Местные офицеры вежливо слушали. Доклад читался по-русски. Затем я переводил на португальский. Получалось двойное чтение: долгое, тяжёлое и для всех мучительное. Советник читал с чувством. Чувственная и пафосная часть диктора в программе «Время» в переводе исчезала. Аудитория слушала уважительно, но явно была не при делах. Не потому, что люди были глупые или невоспитанные. Просто между текстом и их жизнью лежало слишком много километров.
В докладе говорилось о сознательности, международной солидарности, исторической роли Великой Октябрьской, моральной стойкости и передовом опыте. В их жизни в это время было проще: как жить дальше.
Однажды я предложил ему читать доклад сразу на португальском. Без русского оригинала вслух.
— Зачем людям русская часть? — сказал я осторожно. — Я могу заранее перевести. Вы дадите мне текст, я сделаю португальский вариант, и на собрании прозвучит только он.
Он сначала посмотрел на меня подозрительно. В этом предложении было что-то опасное. Он как бы исчезал из ритуала. Доклад переставал быть священнодействием на языке первоисточника и превращался в обычную речь для местной аудитории, зачитанную переводчиком. Но мысль была практичная. И вокруг уже веял ветер перемен, гласности, перестройки и прочего предательства. А практичность в Лишинге постепенно разъедала даже идеологию. Он согласился. Потом пошёл следующий этап разложения: он начал просить писать доклады меня на португальском по его заказу. Это уже было почти крушение системы. Не в масштабах марксизма-ленинизма, конечно, но в масштабах одной отдельно взятой советнической квартиры — вполне.
С точки зрения дела стало лучше. Я сразу писал текст так, чтобы его можно было произнести по-португальски перед мозамбикскими офицерами. Убирал тяжёлые советские обороты, сокращал лишнюю торжественность, добавлял понятные им примеры. Получалось всё равно официально, но хотя бы не так, будто приехал читать лекцию баобабу о березах.
Формально он курировал текст, всегда ритуально просил внести правку то там, то здесь. Но я видел: ему неспокойно. Профессиональная почва уходила из-под ног. Человек был обучен работать с одной армией, с одним языком символов, с одной моделью воспитания. А попал туда, где многое из его инструментария просто не включалось.
Окончательно, кажется, его надломил один эпизод. Провинившихся солдат били палками перед строем. Не где-то тайно, не в тёмном углу, не как безобразие, которое все стыдливо скрывают. Перед строем. Как дисциплинарную меру, понятную, привычную и, по местным представлениям, эффективную.
Для него это было не просто неприятно. Это разрушало профессиональную картину мира. Он мог говорить о воспитании, сознательности, убеждении, морально-политическом состоянии личного состава. Он мог объяснять, что солдат должен понимать свой долг. Он мог ссылаться на опыт Советской Армии, на роль коллектива, на командира как воспитателя.









