
Полная версия
Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике
Аэропорт Мапуту встретил нас большой, бедной и красноватой от пыли пустотой. На патио стоял один-единственный самолёт — наш, и это производило странное впечатление: в Москве самолёты были как автобусы, только с крыльями, а здесь наш борт выглядел как событие государственного значения.
Мапуту встретил нас не жарой, и это было хорошо: в Мозамбике стояла зима, сухой период, поэтому после Адена воздух казался почти прохладным и снова пах иначе. Это была не та Африка из советских передач, где всё непременно плавится, дрожит, а потные негритянки обмахиваются пальмовым листом. Здесь было сухо; свет казался резче, чем в родных краях, потому что солнце висело выше, тени были короче, и всё виделось в красных тонах — везде лежал налёт красной пыли от непривычной глазу краснокирпичной земли.
Багаж разгружали на наших глазах, и это успокаивало: советский человек любил видеть свой багаж, потому что, пока он его видел, он был спокоен. Чемоданы сложили на тележки и повезли в аэропорт, но потом тележки на несколько минут исчезли за какой-то пристройкой.
Всего на несколько минут. В мирное время несколько минут — это пустяк. В Африке гражданской войны несколько минут — это уже элемент биографии.
Когда багаж появился снова и выгруженные чемоданы вынесли в холл аэропорта, один из наших офицеров получил свой чемодан: он был на месте, замки тоже, вид оставался почти приличным, если не считать одной детали — внутри лежал один носок. Один, даже не пара. Это были сильные первые впечатления о стране.
У другого переводчика исчезли новые часы, купленные перед отъездом как инвестиция в ценные активы и, по неосторожности, положенные сверху в чемодан.
Это была моя первая практическая встреча с местной реальностью. До этого у нас был учебник португальского языка, где люди спрашивали дорогу, ходили в ресторан, благодарили товарища и сообщали, что сегодня хорошая погода.
В учебнике никто не писал:
— Уважаемый товарищ, из моего чемодана исчезли часы.
Или:
— Простите, пожалуйста, почему в чемодане остался только один носок?
А зря. Такие фразы нужны в жизни гораздо чаще, чем кажется составителям учебников.
Иммиграционная карточка стала первой встречей с португальским языком вне учебника. На бумаге обнаружились не только слова, но и новые реалии. В графе профессии мы оказались cooperantes — кооперантами. Слово вызывало в памяти кооператив, дружбу народов и вообще звучало удивительно мирно для людей, которых привезли в страну с гражданской войной.
В холле аэропорта болтался маленький грязный ребёнок лет семи. Он просто был там — рядом с пылью, стеклом, сухим воздухом и запахом керосина. Худой, оборванный, с очень взрослыми для своего возраста глазами.
Впервые бедность стояла передо мной в виде конкретного ребёнка — маленького, грязного, худого. Он подошёл, что-то сказал, а мы его не поняли.
Он повторил:
— Chupa—chups.
Слово прозвучало как пароль. Chupa—chups? Похоже на что-то абсолютно неприличное. Мы были готовы к словам camarada, revolução, passaporte, fronteira, obrigado. В крайнем случае — к слову imperialismo. Но к chupa—chups мы готовы не были.
Ребёнок просил леденец, о котором в СССР почти не знали. Он знал это слово, а мы — нет. Для военного переводчика получалось обидно: летишь через полмира переводить с португальского и на португальский, а первый же местный ребёнок оказывается лучше тебя знаком с простой бытовой реалией.
Появился полицейский, который не стал объяснять ребёнку международную обстановку, а просто прогнал его движением руки; ребёнок исчез так же естественно, как растворяется туман при восходе солнца.
Нас посадили не в блестящие и комфортабельные автобусы, а в открытый кузов грузовика.
Открытый кузов грузовика объяснил наше положение лучше любого инструктажа: специалисты вроде бы ценные, а едем как груз, только в хороших костюмах. Мы уселись на лавки, придерживая чемоданы, и началось практическое знакомство с левосторонним движением.
Человек может знать, что в стране левостороннее движение, заранее прочитать об этом и даже умно сказать:
— Да, конечно, историческое влияние британского региона, соседние страны, транспортная логика.
Знать про левостороннее движение заранее — одно. Совсем другое — сидеть в открытом кузове, когда грузовик выезжает туда, где многолетний рефлекс ждёт встречную полосу. В такие минуты вся транспортная теория быстро уступает место инстинкту самосохранения.
Водитель ехал нервно, движение было хаотичным, а пересечение перекрёстков само по себе становилось приключением. Для него всё было правильно, для меня же каждый поворот выглядел попыткой самоубийства, выполненной с африканской неторопливостью. Навстречу попадались машины, грузовики, автобусы, люди, мотоциклы; все они тоже знали главное правило — ехать слева, хотя в остальном оставались сомнения. Один я был дикарём, воспитанным правосторонним движением. Правила движения за десятки лет становятся рефлексом, от которого сразу не избавишься: подходя к дороге, человек отворачивается от движения, тщательно пялится в другую сторону и шагает прямо под колёса встречному транспорту. В Мозамбике мне позднее минимум пару раз приходилось в последнюю секунду отталкиваться руками от проезжающей машины.
Вокруг мелькали вывески и надписи. Португальские слова внезапно сошли со страниц и поселились на стенах. Революционные надписи. И ещё одно слово почему-то особенно запомнилось:
«Confecção». Ателье по пошиву одежды. В стране, где военная форма была вместо Пьера Кардена, Ив Сен-Лорана и костюмов швейного объединения «Москвичка». Слово было мирное. Даже домашнее. В нём были иголки, ткань, женщины за машинками, школьная форма, рубашки, штаны. А вокруг была страна, где людям часто было не до рубашек, потому что надо было сначала дожить до вечера.
Так португальский язык начал становиться настоящим: ребёнок просит chupa-chups, в графе профессия я пишу cooperante, вывеска «Confecção» висит над обшарпанной улицей, из чемодана могут исчезнуть часы, а один носок остаётся как материальное доказательство знакомства со страной. Мы ехали по Мапуту в открытом кузове, в финских костюмах и рубашках, совершенно не соответствовавших ни машине, ни обстановке.
Город был сухой, усталый, местами даже красивый, но чаще обшарпанный. Он стоял у океана, но океан не делал его туристическим. На стенах жили лозунги. Улицы хранили португальскую колониальную геометрию, но жизнь уже давно шла не по линейке.
Поселили нас на «сорок девятке» — пересыльной базе в обшарпанном трёхэтажном доме, где в большом зале стояли десятки коек. Питания не было: продукты брали в кооперативе в кредит за валюту, тушёнку ели на коленке, макароны варили на своей плитке, если она имелась. Иногда удавалось попросить замороженный хлеб у советских связистов; солдат, в отличие от нас, кормили. Сначала мы принимали всё это как обычные тяготы командировки. Потом увидели виллы, отели и вполне приличные квартиры части руководства в Мапуту и поняли, что не вся суровость быта объяснялась войной. Впрочем, открытием государственного масштаба это не было.
А что, Лишингу ещё не взяли?
«Власть прежде всего должна опираться на разум».
Антуан де Сент-Экзюпери, «Маленький принц»
При распределении нашей партии по точкам в Мозамбике произошла замечательная сцена. В советской жизни такие сцены потом становились внутренними мемами, хотя слова «мем» тогда не было.
Нас собрали в представительстве, и главный военный советник по стране начал распределять прибывших. Перед ним лежали списки. Он называл точки, рассказывал, кто куда поедет, что находится в том или ином гарнизоне, какая там обстановка, какие части, кто из советников, что с бытом, что со снабжением. Всё выглядело нормально, по-деловому. На бумаге Мозамбик вообще выглядел гораздо организованнее, чем в жизни: города, дороги, гарнизоны, должности, авиация, связь и линии снабжения создавали впечатление страны, которая держалась лучше, чем в реальности.
Он шёл по списку, коротко отмечая, где какая группа, где сложнее со снабжением, где порт, где провинциальный центр, где надо усилить, где уже есть товарищи и где следует осторожнее обращаться с дорогами. Потом дошёл до моей позиции, поводил пальцем по бумаге, замешкался и ещё раз посмотрел в список.
— Лишинга, — сказал он задумчиво.
Название он произнёс задумчиво, почти с удивлением. Потом наклонился к помощнику и спросил вполголоса:
— А что, Лишингу ещё не взяли?
Пауза. Помощник быстро нашёлся.
— Да вроде нет, — сказал он.
Главный советник принял информацию к сведению.
— А, ну тогда езжайте.
И сразу перешёл дальше:
— Следующий пункт у нас Бейра. В Бейре у нас...
Вот, собственно, и вся кадровая философия того момента. Прежде чем отправить человека в город, следовало лишь уточнить, не взяли ли этот город противники. Если ещё не взяли — специалист мог ехать. Если взяли, вероятно, пришлось бы искать другое решение. Но Лишингу, к счастью, «вроде» ещё не взяли.
В мирной жизни слово «вроде» годится для погоды, автобуса или состояния знакомого после вчерашнего. Вроде дождя не будет. Когда же речь идёт о городе, куда тебя отправляют работать, оно приобретает совсем другой вес. Так я впервые получил представление о Лишинге на уровне осведомлённости высшего руководства.
Эта короткая фраза потом не раз вспоминалась. В Лишинге многое держалось на таком же «вроде»: самолёт вроде прилетит, дорога пока наша, продуктов, наверное, хватит, малярия вроде отпустила. На бумаге всё было под контролем; в жизни приходилось справляться с тем, что имелось.
В тот момент я, конечно, ещё не понимал, что эта короткая сцена станет одним из ключей ко всей дальнейшей истории. Тогда она была почти смешной. Ну спросил человек, ну уточнил, ну поехали дальше. Но потом, когда в Лишинге самолёт с провизией не прилетал месяца два, когда магазины вокруг продавали только туалетную бумагу и мотки джутовой верёвки, когда ночью всегда кто-то стрелял в темноте, когда донесения из дальних рот приходили как письма из другой эпохи, когда город жил между «ещё держимся» и «неизвестно что завтра», фраза возвращалась уже совсем иначе.
— А что, Лишингу ещё не взяли?
Для аппарата это была строка; для меня — место, где я должен был жить; для кого-то — дом. А для главного советника в тот момент Лишинга была пунктом в списке, по которому надо было быстро пройти, потому что впереди ещё Бейра, Нампула, Тете, Пемба, другие фамилии, другие специалисты и другие «вроде». Наверное, так всегда и выглядит история сверху: палец на бумаге, короткий вопрос, ответ помощника и движение дальше.
Снизу та же история выглядела иначе: дорога, самолёт, жара, коза на полосе, пустая квартира, пистолет под подушкой и люди, которым нужен перевод прямо сейчас. Там я впервые хорошо почувствовал, насколько короткая фраза начальника, сказанная между делом, может изменить чужую жизнь.
— А, ну тогда езжайте.
Зеленая, зеленая трава. Для козы на аэродроме
«Если что-то может пойти не так, оно пойдёт не так».
Закон Мёрфи
В Лишингу мы вылетали рано утром на Ан-12. В Мозамбике тогда летали наши Ан-12, и Ан-26. Машины были советские, родные по силуэту, давали ощущение территории родной страны.
Для фона ситуации: в предыдущем году в Пембе разбился Ан-26. Это была не абстрактная справка, а близкая реальность. Самолёт пытался вернуться после неисправности, на посадке ударился о полосу, завалился и загорелся. Погибли десятки людей, среди них, и советские члены экипажа. Поэтому в подсознании, каждый транспортник, садившийся в Лишинге, воспринимался чуть больше, чем просто рейсом. Он был ниткой, на которой держалась связь с большим миром. А нитки, как известно, рвутся.
Сначала меня разместили в грузовом отсеке. Там было даже удобно: я сел на груз из ящиков, затянутых строповочной сеткой. За сетку можно было держаться при необходимости, а необходимость в военно-транспортном самолёте — понятие не теоретическое. Грузовой отсек гудел, пах металлом, пылью, керосином и чем-то таким, что бывает только в самолётах, которые перевозят не пассажиров, а всё подряд: от провизии до оружия и раненых.
Перед взлётом экипаж посовещался и, видимо, решил, что из-за меня одного лететь низко не стоит – не меня, а керосина жалко. Меня забрали в кабину пилотов. Это был почти первый класс, только без кресла с откидной спинкой и без меню с икрой. Зато кто-то из экипажа, то ли борттехник, то ли стюард-грузчик, напоил меня чаем. В условиях нашей жизни это было не хуже шампанского. Я сидел в кабине Ан-12, пил чай и чувствовал себя человеком, которого временно повысили до третьего пилота.
Перед уходом на маршрут сделали круг над городом и помахали крыльями. В Лишинге связь иногда выглядела именно так: вместо телефона, диспетчера и расписания над городом проходил самолёт, махал крыльями, как огромная железная птица с секретным шифром, и тем, кому было надо, оставалось понимать сигнал и ехать в аэропорт.
На посадке в Лишинге пилоты вдруг начали ругаться матом. Причина оказалась простая: коза на взлётной полосе. В авиационных наставлениях, наверное, есть много разделов: заход на посадку, уход на второй круг, отказ двигателя, боковой ветер, действия экипажа в особых случаях. Не знаю, был ли там отдельный пункт «коза на полосе в провинции Ньяса». Но жизнь быстро внесла поправку. Мы ушли на второй круг.
Сверху было видно, как какой-то оборванец прибежал за козой. За ним подоспели полицейские и стали охаживать его дубинками. Козу, насколько я помню, не били. Коза была животным, действовавшее в пределах своих интересов. Трава у полосы действительно была хорошая — сочная, зелёная. Нечего сказать, козе наверняка понравилось. Человек же, по местной логике, отвечал за то, что коза недостаточно уважала авиацию.
Сели со второго захода. На выгрузку приехали советники. Всё было деловито и без лишней романтики. Сразу подставили бочку под крыло и слили оттуда немного керосина. Солдатики забросили бочку в УАЗик. В стране, где горючее было почти валютой, самолёт привозил не только груз, но и возможность завести машину и заправить примус. Генератора по причине нежелания командования поддерживать слишком красивую жизнь советников не полагалось. Генераторы были лишь у каких-то изнеженных сотрудников ООН, противных англичан и прочих шведов.
Поехали домой — в новом понимании этого слова.
Квартира после конюшни «сорок девятки» выглядела дворцом: метров сто двадцать, высокие комнаты, пространство, эхо, десяток встроенных шкафов, заваленных мусором из старой жизни, но при всём этом она была пустой, совершенно пустой, хоть шаром покати. В такой квартире не живут сразу — её сначала надо населить вещами, кухонными запахами, голосами жильцов, а пока там жили только эхо от шагов и привидения. В огромном зале был стол из тропической древесины и четыре стула, у дальней стенки стоял какой-то захудалый диван, а в остальном пространстве можно было бы гонять мяч или играть в гольф, если бы отсутствие мяча, клюшек и разложенный в центре зала на газетках пулемёт РП-46 не останавливали от реализации этих буржуазных намерений.
Праздничный обед был достойный момента: борщ из павшей по праздничному поводу курицы и папайи на десерт. Папайю я пробовал впервые в жизни. Ожидал чего-то привычного, почти дынного, а получил вкус, к которому организм оказался не готов. Чуть не подавился. Папайя показалась мне немного тошнотворной. Потом я к ней привык, но первая встреча была неудачной. Так часто бывает с тропиками: сначала они не совпадают с твоим воображением, потом постепенно начинают воспитывать вкус.
После обеда старший советник без всякого объявления устроил мне маленькую проверку: что это, а это, а вот это знаешь? Португальский и история ФРЕЛИМО его сейчас не интересовали. Он хотел понять, насколько я вообще пригоден к местной жизни.
На столе лежал пистолет.
— Что за пистолет?
— ПМ.
— Калибр?
— Девять миллиметров.
— Разберёшь?
— Разберу.
Разобрал, собрал.
— Ну на, бери!
Без всяких подписей, журналов учета и других бесполезных документов. Бери — не хочу. По пулемёту вопросов не было, ну стоит и стоит.
Так началась моя лишингская нормальность. За одно утро я успел полететь в кабине Ан-12, выпить чай, уйти на второй круг из-за козы на полосе, пообедать борщом и папайей, получить большую пустую квартиру, пистолет Макарова и ручной пулемёт 1946 года выпуска посреди зала. Дальше оставалось жить, переводить и привыкать.
Червоточина длиной в жизнь
«Сердце человека обдумывает свой путь,
но Господь управляет шествием его».
Притчи 16:9
Моё попадание в Ньясу вообще заслуживает отдельного упоминания. Не как служебный факт, а как чистый финт той матрицы, в которой мы, возможно, живём и которую иногда сами неосторожно программируем сильной эмоцией.
Я учился в захудалой школе в рабочем посёлке. Если оттуда не вырывался — а удавалось это единицам, — дальше обычно ждали заводы и тяжёлые производства: абразивный, метизный и другие цеха с пылью, шумом, кислотой, железом и сменами. Даже мясокомбинат считался почти хорошим местом: там хотя бы еда была рядом с производством.
И вот в этой школе, в этом посёлке, на уроке географии в шестом классе случился эпизод, который почему-то прожегся в памяти до мельчайших деталей. Такую память обычно называют эйдетической — от греческого слова, связанного с образом. В быту говорят проще: фотографическая память. Хотя, строго говоря, настоящая «фотографическая память» — вещь спорная и редкая, а у большинства людей бывают скорее отдельные вспышки эйдетического воспоминания: не вся жизнь как плёнка, а один кадр, который почему-то сохранился с невозможной резкостью. У меня случилось именно это.
Я помню в мельчайших подробностях всё: кто сидел рядом, что было за окном, как падал свет, каким голосом говорила учительница и даже какое было ощущение стола под руками. Урок был об Африке — о реках, озёрах, саваннах, пустынях и больших пространствах, которые в нашем рабочем посёлке звучали как названия созвездий. Стандартный советский учебник 6 класса привёл нас к рассказу об озере Ньяса, и учительница без изысков пересказывала учебник: узкое, вытянутое, глубокое озеро в Восточной Африке, карта и синий длинный след воды на ней. Знание, которое для шестиклассников из рабочего пригорода не имеет никакого практического смысла.
И вот тут меня накрыло. Зачем нам, детям из рабочего посёлка, эта Ньяса? Им бы выбраться отсюда, не угробить лёгкие на абразивном и не раствориться в заводской судьбе, а нам рассказывают про далёкое африканское озеро, которое тогда представлялось совершенно бесполезным знанием.
Я, конечно, ошибался. Именно его я и увидел в красках и цвете. Видимо, эмоция была настолько сильной, что в материи вселенной что-то сдвинулось. Прожгло червоточину. Или, если говорить языком школьной географии и фантастики одновременно, где-то между рабочим посёлком и Восточной Африкой протянулась красная линия судьбы. Невидимый маршрут, который сначала выглядел как глупая строчка в учебнике, а потом через годы вывел меня почти к тем самым берегам. Человек думает, что он проходит мимо слов. Но иногда слова метят реальность и программируют будущее. Ньяса тогда была для меня просто странным звуком. Географической нелепостью. Синим пятном на карте, не имеющим отношения к жизни. А потом это слово стало провинцией, дорогой, бригадой, границей с Танзанией, разговорами о браконьерах, сводками, крокодилами, самолётами, голодом, керосином, португальским языком, чёрными лицами и моей собственной биографией.
И вот что немного страшно: учительница была права, потому что дала то, что действительно оказалось необходимым. Она рассказывала не о бесполезном озере, а называла координату будущего. В жизни я ещё пытался увиливать от предначертанного, но зря: червоточина пробила всё и всех, взяла за шкирку и забросила в эту далёкую часть тела мира.
Осколки былой роскоши
«Понять чужое падение как падение могут только те,
кому самим есть откуда падать».
Даниил Андреев, «Роза Мира»
Лишинга была городом показательным: историческое представление «до» и «после». Яркая иллюстрация пост-колониализма. Колониализм удобнее всего ругать издалека. На правильном расстоянии он становится простым: вот угнетатели, вот угнетённые, вот освобождение, вот светлое будущее. На месте всё выглядело грязнее, сложнее и потому честнее.
Я видел два человеческих полюса одной и той же истории. Первый был старый, высохший, воспитанный ещё при португальцах старик. Как-то на узкой тропинке в Мапуту старик собирал крючком стручки гигантской акации. Увидев меня, он не просто отошёл в сторону. Он встал почти по стойке смирно. Передо мной оказался не человек, уступивший дорогу белому прохожему, а целая эпоха, выдрессированная отступать.
На другом полюсе было поколение, родившееся уже после ухода португальцев. Там встречалось нарочитое фрондёрство, демонстративная независимость, иногда почти детское удовольствие от того, что теперь белому можно смотреть прямо в глаза. Это тоже было понятно: после долгого унижения маятник редко останавливается точно посередине.
Но с подходом нового хозяина жизни получалось не всегда красиво. Брошенные виллы Лишинги годами деградировали, превращаясь в хлев. Паркет мог пойти на растопку. Окна продавались за ненадобностью. То, что когда-то было продуманным домом, становилось складом случайных вещей и следов чужой победы над бытом. Остатки города говорили, что это действительно был когда-то райский уголок: виллы, каждая по индивидуальному проекту, дороги, выдержавшие десятилетия, пустые кондитерские и булочные за голым стеклянным фасадом, приличный, даже очень приличный кинотеатр, теперь уже немного дурно пахнущий и с вытертыми креслами из красного плюша.
На реке была электростанция, напротив нашего дома — дизельная, и там тоже приходилось бывать. За дизелем следил седой смотритель, важный и по-своему торжественный. Топлива большую часть времени не было, мотор стоял, а он всё равно протирал ветошью блестящие детали и держал машину в порядке. Наверное, иначе он чувствовал бы, что развалилось уже совсем всё.
Тут и возникал неприятный вопрос. Португальцы ушли, но построенный ими порядок тоже оказался чужим: власть, знание, городская жизнь, даже привычки поведения. После независимости здания и дороги остались, а свою систему ответственности ещё только предстояло выстроить.
Старик на тропинке ещё жил в мире, где белому надо уступать не дорогу, а достоинство; молодые уже жили в мире, где белому хотелось показать: теперь мы сами. Но между «уступить достоинство» и «стать хозяином» лежит огромная работа. Её нельзя провозгласить на митинге и нельзя получить вместе с флагом: её надо выучить, выстрадать, наладить, передать детям и защитить от дураков, воров, войны, лени и красивых лозунгов.
Поэтому вопрос не в том, был ли колониализм хорош. Нет, не был. Вопрос больнее: что он сделал с людьми, если после его ухода одним ещё хотелось становиться смирно, а другим казалось, что достаточно выгнать хозяина, чтобы автоматически стать хозяином самому.
После ухода португальцев старые привычки никуда сразу не исчезли. Старик на тропинке по-прежнему автоматически уступал белому, молодые уже старались показать, что теперь хозяева они. Этот след прошлого оказался живучее зданий и дорог.
Что тут сказать? Не «при португальцах было лучше». А сложнее: португальцы ушли, но оставили после себя пустую форму порядка — дома без хозяина, дороги без системы, электростанции без топлива, города без прежнего смысла, людей с обидой и плохо переваренной свободой.
Папайя в контексте международного культурного обмена
«Если не можешь накормить сотню людей,
накорми одного».
Мать Тереза
В палисаднике у нашего дома в Лишинге росла папайя. Настоящая многометровая папайя на тонком стволе, похожая на ботаническое недоразумение из-за несоразмерного количества плодов. Ствол был узкий, гладкий и необычно высокий. Сверху торчала зелёная шапка листьев, а под ней висели гроздья папайи в промышленных масштабах.
Проблема была в том, что плоды висели высоко. Мы смотрели на них снизу, как люди смотрят на обещания светлого коммунистического будущего: красиво, но рукой не дотянешься.
Лестницы такой высоты не было, да и лезть самому было глупо и опасно: ствол гладкий, высота приличная, а если советский военный переводчик упадет смертью храбрых с папайи в провинции Ньяса, то это, конечно, войдет в историю международной помощи, но не украсит её.
Возле дома часто появлялся мальчуган лет восьми. Никто его туда не ставил, но приходил он регулярно и наблюдал за нами так внимательно, что я уже привык считать его добровольным часовым.









