
Полная версия
Последняя партия
— Сонь, — прошептала мне на ухо Лида, — поговаривают, ведущую партию отдадут Марии. Петипа к ней благоволит…
— Петипа благоволит к прямым спинам и чистым фуэте, — отрезала я, даже не оборачиваясь на подругу. Голос звучал чужим, спокойным и острым, как лезвие, но внутри всё горело.
Зал встретил нас ледяным молчанием. Высокие окна лили столбы света, в которых кружила золотистая пыль. Паркет, отполированный тысячами па, блестел холодно и безжалостно. Напротив зеркала сидели они: Петипа — сухой, седой, с лицом хищной птицы; Всеволожский — важный, в мундире; ещё несколько серьёзных мужчин с бакенбардами.
— Петровская. Центр, — голос Петипа прозвучал сухо, без эмоций. — Музыка — адажио из «Лебединого».
Шаг вперёд. Шёлест пачки, похожий на вздох. Пятая позиция. Руки округлены. Взгляд — чуть выше голов судей. Я не видела их лиц — только тёмные силуэты на фоне окон, но зато я четко видела свою судьбу, висевшую между ними на незримой нити.
Первый аккорд пианино прозвучал, чистый и бесконечно печальный. Музыка Чайковского обняла зал.
«Это оно, — подумала я. — Весь мой путь, всё слёзы, всё стёртые в кровь пальцы — для этой минуты. Господи, помоги».
И я отпустила тело.
Оно и так помнило всё. Каждое движение было высечено в мышцах годами боли. Па-де-катр — лёгкое, как дуновение. Арабеск — линия вытянутой ноги и спины создавала одну непрерывную, совершенную дугу. В зеркале я ловила отражение не себя, а какого-то другого существа — из воздуха, музыки и абсолютной воли. Боль в стопах, вечное напряжение в пояснице, всё исчезло. Остался только полёт и это мгновение.
Краем глаза я увидела, как Всеволожский что-то тихо сказал Петипа. Тот чуть кивнул и улыбнулся. В груди вспыхнула дикая, сладкая искра надежды.
Музыка нарастала, подходила к виртуозной коде. Фуэте. Тридцать два поворота на одной точке. Высший пилотаж, настоящее испытание на прочность и мастерство.
Я собралась, как пружина. Мышцы ног натянулись, превратившись в стальные тросы. Колени, голеностопы, всё было проверено, всё слушалось.
Раз… два… три… четыре…
Я вращалась. Мир сливался в полосатое месиво из света, зеркал и лиц. В ушах свистел ветер, заглушавший всё, кроме счёта в голове и яростного стука сердца.
На седьмом повороте случилось крошечное предательство. Глубоко в колене что-то дрогнуло. Микроскопический разлад между волей и плотью. Мой мозг, отточенный тысячами часов, закричал тревогу: СТОЙ!
Но душа, уже воспарившая над телом, уже увидевшая огни рампы и императорскую ложу, закричала громче: ВПЕРЁД!
Я вложила в восьмой поворот всю оставшуюся силу, всю ярость, всю надежду.
И услышала звук.
Это не был щелчок. Это был низкий, влажный, животный хруст. Звук рвущейся парусины под грузом и ломающейся изнутри сочной зелёной ветки. Он прозвучал так оглушительно громко в наступившей тишине, что на миг заглушил пианино.
Боль пришла не сразу. Первым пришло понимание.
Я завершила поворот по инерции и попыталась встать на опорную… правую ногу, но её будто бы не было.
Она была. Она стояла на паркете, но моя собственная нога перестала быть частью меня, превратилась в чужой, невыносимо горячий и непослушный груз, из центра которого сочился чистый, белый ад боли.
А потом меня резко накрыло.
Боль поднялась от ступни, взломала колено, ударила в таз и вырвалась наружу беззвучным криком. Голос не слушался. Губы искривились в немой гримасе. Тело, секунду назад бывшее воплощением грации, сложилось пополам и рухнуло на паркет. Пачка вздыбилась вокруг меня белым саваном.
Тишина взорвалась. Пианино фальшиво оборвалось. Чей-то женский визг. Топот ног. Надо мной склонились лица — маски ужаса, жалости и… да, любопытства. Среди них — искаженное неподдельным ужасом лицо Лиды, моей единственной подруги в училище. И бледное, с широко открытыми глазами, но удовлетворённое лицо Марии.
Ещё мгновение, и я больше не видела их, только пятна света, плясавшие перед глазами от боли, и потолок с лепниной в виде амуров. Мне показалось, амуры смеются надо мной.
— Не трогать! — прозвучал резкий, отсекающий голос Петипа. — Носилки!
Чьи-то руки подхватили меня. Каждый шаг несущих был ударом кузнечного молота по раскалённому гвоздю, вбитому прямо в кость. Я впилась зубами в губу, до крови, глотая рыданья. Слёзы текли по вискам, смывая белила и румяна в грязные потоки.
Но жгла не только физическая боль. Жгло унижение провала, и это пламя было даже ярче. Меня пронесли мимо строя девушек. В их глазах я прочла всё. Шок. Жалость. И — да, чёрт бы их побрал — облегчение и радость. Одна из сильнейших выбыла, одной соперницей меньше; а для Марии, скорее всего, и вовсе открылся путь. Прямо сейчас я перестала быть Соней Петровской. Я стала посмешищем и свежей сплетней. И, больше не в состоянии терпеть эту боль, моё сознание отправилось в темноту.
Я пришла в себя в больничной палате. Здесь пахло карболкой и тленом. За окном хмурился петербургский декабрь, подёрнутый грязью снега. Аккуратно приподнявшись на локтях, я посмотрела на свою неподвижную ногу: до бедра она была закована в дощатую шину, туго перетянутую бинтами.
От боли и разочарования рухнула назад на подушку и постаралась сдержать слёзы. «Ничего, ничего страшного. Небольшое растяжение. Возможно, я даже успею оправиться, и Петипа даст мне шанс. А даже если и нет, то к следующему сезону точно буду в строю».
Дверь в палату заскрипела, и вошёл доктор — усталый мужчина с бородкой, от которого пахло табаком и формалином. Он молча, почти грубо, ощупал ногу, заставил её чуть согнуть. Я впилась ногтями в матрас, чтобы не закричать от боли, и поняла, что это вряд ли просто растяжение и сейчас мне вынесут вердикт.
— Полный разрыв передней крестообразной связки коленного сустава, — наконец произнес он. — Надрыв мениска. Колено — сложный механизм, барышня. Вы его сломали.
Голос у меня пропал. Я лишь прошептала беззвучно:
— Когда… когда я смогу танцевать?
Он обернулся и посмотрел на меня так, как смотрят на ребёнка, который спрашивает, когда вернётся с войны папа, погибший много лет назад. В его взгляде была профессиональная усталость и лёгкое, беззлобное презрение к моей очевидной глупости.
— Танцевать? — мужчина покачал головой. — О хождении без трости можно будет думать через год. Если не разовьётся артроз или контрактура. О беге — через полтора. О прыжках… — Он развёл руками. — Займитесь шитьём. О балете забудьте. Ваша карьера окончена.
Доктор говорил что-то ещё, но для меня его губы просто двигались, не издавая ни звука. В голове пульсировала только одна фраза:
«Ваша карьера окончена. Окончена».
Но он не понимал, что это не карьера окончена. Окончена моя жизнь. И сейчас этим диагнозом он вогнал последний гвоздь в крышку моего гроба.
Слова доктора упали в тишину палаты с глухим стуком, разбивая вдребезги двадцать лет жизни. Всё те ночи у станка, когда ныли всё кости, все мечты о свете рампы, о поклоне, о том, чтобы моё имя — Софья Петровская — прозвучало в вечности. Всё превратилось в пыль. В ничто. В этот жгучий, неподвижный груз на конце тела.
Доктор ушёл. Я лежала и смотрела в потолок. Там была трещина, похожая на карту неизвестной страны. Страны, куда мне пути не было. Тело ныло и болело, но душа была пуста. Слёз не было. Вместо них внутри росла тяжёлая глыба, давившая на рёбра и горло. Пыталась думать о будущем, но мысли не цеплялись ни за что. Они скользили в пустоту не находя никакой опоры. Снаружи доносились шаги, голоса, жизнь больницы, но ко мне они не имели отношения. Словно я была заперта в стеклянном колпаке, из которого выкачали весь воздух, и единственное, что там осталось, — это эхо хруста в колене и фраза: «Ваша карьера окончена».
Нью-Йорк, 2025 год (наши дни).
Я ставлю чашку на блюдце и после затянувшейся паузы отвечаю:
— Травма, — говорю я. — В самом начале карьеры. Доктор сказал, что я никогда не смогу больше танцевать.
Лиам смотрит на меня и в его взгляде нет жалость. Только внимание.
— Вы об этом никогда не упоминали. — Он снова оглядывает меня, будто бы пытаясь разглядеть где именно во мне что-то надломилось.
— Да, это была серьёзная травма колена на финальной репетиции.
— Как вам удалось восстановиться?
— Нашла того, кто помог.
— Должно быть, это талантливый и преданный своему делу доктор.
В ответ я просто киваю, он делает записи в блокноте.
— Хорошо. — Лиам делает паузу. — Расскажите чуть подробнее? О том как морально справились с травмой колена?
Смотрю в окно, за стеклом — Нью-Йорк. Весенний, шумный, живой. А в воспоминаниях заснеженный холодный Петербург.
— Я не справилась, — шепчу я.
Он слышит, точно слышит, что я сказала, но не шевелится, чтобы записать это. Просто смотрит на меня, но без жалости, скорее с пониманием. Я делаю глубокий вдох и решаюсь озвучить эту часть своей истории:
— Это были бесконечные, одинаковые, отмеряемые сменой бинтов и молчаливыми визитами докторов дни. Я стала призраком в своей же собственной жизни. Мои друзья быстро забыли обо мне, отец разочаровался и окончательно отдалился, ведь возлагал большие надежды на моё будущее, а мой жених…— Я осеклась, не планировала заходить так далеко, но уже было поздно. — Мой жених меня предал.
— Предал?
Дрожащими руками я беру стакан воды, ядовитые воспоминания скребут когтями со дна моей души, есть вещи о которых ты не в силах забыть, сколько бы ни прошло времени.
— Кому нужна поломанная игрушка? — Отвечаю я и делаю глоток.
Диктофон записывает тишину. Лицо Лиама мрачнеет, он сводит брови к переносице и теряется с ответом, а я снова проваливаюсь в воспоминания тех дней.
Санкт-Петербург, 1885 год.
На четвертый день ко мне пришла Лида. Глаза её были грустными, она говорила шёпотом о том, как всё переживают, как Марию уже почти утвердили, но Петипа, мол, качает головой и говорит: «Жаль, очень жаль Петровскую…» Её слова доносились как будто издалека, сквозь толщу воды. Я кивала, но почти не слышала. Лида просидела недолго, оставив на тумбочке свежий зефир и тяжёлый, полный жалости взгляд на последок. После её визита стало еще хуже.
Под вечер пришёл он. Алексей Воронцов, корнет лейб-гвардии Гусарского полка, с которым нас обручили полгода назад. Брак был выгодным для моей обедневшей дворянской семьи и почтенным для его — я была, будущей прима-балериной, а не простой танцовщицей. Он был красив, как греческий бог с лубочной картинки: золотые кудри, усы торчком, голубые глаза, всегда смеющиеся. Он осыпал меня дешёвыми конфетами, плоскими комплиментами и обещаниями будущего, в котором я, прима Мариинки, буду танцевать для него одного в их родовом имении.
Он вошёл нерешительно, неся перед собой, как щит, уродливый букет жёлтых роз. От их сладкого, удушливого запаха сразу затошнило. Ненавижу розы.
— Сонечка, родная… — голос его был непривычно тихим. Он поставил цветы на тумбочку, рядом с гостинцами от Лиды, и неуклюже взял мою неподвижную руку. — Какое страшное несчастье. Я только вчера из лагеря вернулся, сразу к тебе.
Алексей не спросил о боли. Не спросил, что сказал доктор. Его пальцы были тёплыми, но прикосновение — чужим, холодным.
— Бедная моя птичка, — сказал он, целуя мои пальцы без прежнего пыла. — Как же так вышло-то… Ну, ничего, ничего. Заживёт, и продолжишь порхать, как и раньше.
Он говорил, глядя куда-то мимо меня, на снег за окном. В его голосе сквозила неподдельная растерянность и какая-то досада — не на мою боль, а на то, что планы вдруг спутались, что блестящая игрушка треснула, и теперь он не знал, что с ней делать. Выбросить сразу — неловко, да и совестно как-то. А чинить — невозможно. Он видел перед собой не меня, а досадную помеху, сломанный механизм в некогда прекрасной оболочке.
— Главное — не унывай, — добавил он с натянутой бодростью, вставая. — Я завтра, может, загляну. Тебе чего-нибудь принести? Конфет?
Я медленно повернула голову к окну, не отвечая. Уже смеркалось. В сизом вечернем небе Петербурга зажглась первая звезда. Холодная, одинокая точка.
Такой одинокой звездой была теперь я.
Нью-Йорк, 2025 год (наши дни).
Щелчок диктофона вырывает меня из собственных мыслей, смотрю на Лиама, он больше не улыбается, я вопросительно приподнимаю бровь.
— Знаете, София, за каждой великой личностью и историей стоит что-то сложное. И вы не исключение. Но смотря сейчас на вас, я вижу, что вы смогли не просто восстановиться после травмы, но и дойти до вершины. Значит, цена, которую вы заплатили, того стоила, хоть и было больно.
— Надеюсь, — просто отвечаю я.
Эту цену я запомнила навсегда.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Санкт-Петербург, 1885 год
Больничные дни слились в одно белое, пропахшее лекарствами пятно. Боль из острой превратилась в тупую, вечную спутницу, свившую гнездо в разбитом колене. Меня выписали через три недели — на костылях, с ногой, закованной в жёсткий кожаный ортез. Училище предоставило мне маленькую комнатушку на чердаке — «до решения участи». Но участь моя была решена всеми, кроме меня самой. Я стала инвалидом балета. Бесполезным, никому не нужным, испорченным инструментом. Возвращаться в классы, видеть жалость в глазах педагогов и торжество в глазах Марии, было бы непереносимой мукой. Поэтому я приняла решение вернуться в дом отца.
В нашем доме Алексей стал появляться чаще. Приносил бутылку портвейна отцу, пастилу — мне. Садился на единственный стул у моей кровати и рассказывал о своих делах: карты, скачки, долги. С каждым разом голос его звучал всё более раздражённо. Он смотрел на мои костыли, прислонённые к стене, как на личное оскорбление.
— Ты хоть понимаешь, Соня, — сказал он как-то, выдыхая струйку дыма дешёвой папиросы, — что наш брак теперь… под большим вопросом? Матушка моя в ярости. «Жениться на калеке? Да ты с ума сошёл! Она же приданого-то никакого не имеет, только имя!»
Я сидела на кровати, стиснув зубы. Мой взгляд упирался в вытертый до дыр половик.
— Ещё никто не знает точно, некоторые доктора говорят… есть шанс…
— Какой шанс?! — он рассмеялся, и смех его был резким, как щелчок хлыста. — Чтоб ты припадала на ногу, как старая кляча на сцене?
Он встал, похаживая по тесной комнатёнке. Его красота вдруг показалась мне пустой и злой.
— Лучше бы ты тогда, на той репетиции… — Алексей не договорил, но смысл повис в воздухе, густой и ядовитый.
— Что лучше бы?
— Птичка, не обижайся, — вздохнул он, глядя на тлеющий кончик папиросы, — но ты бы и сама не мучалась, и нас бы всех не заставляла страдать, глядя на тебя.
Когда он ушёл, я попросила отца больше не пускать Алексея ко мне. Он что-то кивнул мне в ответ, но я поняла: моя просьба останется невыполненной. Кто я такая, чтобы указывать мужчине, когда ему приходить или уходить? Никто.
Отец практически со мной не разговаривал. Он оплачивал счета докторам из последних сил, словно пытаясь задобрить судьбу, но в его глазах теплилась уже не надежда, а усталая досада. Я была его активом, билетом, который должен был вернуть его в высшие слои общества после моего замужества, надеждой на безбедную старость. Теперь же в его взгляде читалось лишь одно: я стала тяжёлым, лишним грузом на его плечах.
Несколько раз меня навещала Лида, но, окутанная вихрем репетиций, балетной жизни и закулисных интриг, она вскоре забыла о моём существовании.
Так я и проводила дни в полном одиночестве, запертая в комнате, как в каменном мешке. Сквозь боль и слёзы я делала упражнения для реабилитации, а каждый вечер задыхалась от густой, липкой безысходности.
Вечером, накануне отъезда полка Алексея на манёвры, он пришёл пьяный. Глаза мутные, смотрел сквозь меня. Мундир был расстёгнут. От него пахло алкоголем, табаком и первозданной, неприкрытой злобой.
Он плюхнулся на стул, который жалобно затрещал под его весом. Вытащил плоскую фляжку, громко отхлебнул.
— Матушка моя вчера окончательно рассудила. Жениться на калеке — позор роду. Да и какая из тебя теперь жена? Ходить не можешь нормально, детей родить — Боже упаси, с такими костями развалишься. Приданого — ноль. Одна фамилия… да и та теперь с пятном.
Мой мир не рухнул. Он просто застыл, как лёд. Я сидела на кровати, не в силах пошевелиться. Знала, что это должно было произойти. Но знать и услышать — разные вещи.
Он говорил всё это спокойно, с отстранённым любопытством, будто обсуждал погоду за окном, а не судьбу живого человека. И в этом была вся мера его мелкой, ничтожной жестокости.
Знала ли я, что его чувства так шатки? Нет.
Конечно, я понимала, что наш брак — выгодный союз. Но наши чувства казались такими красивыми, такими взаимными… Любила ли я его? Думала, что да. Теперь же я не была уверена, знала ли я вообще, что такое любовь. Любовь матери я не познала — она умерла, когда я была совсем ребёнком. Любовь отца, как оказалось, имела свою цену. А любовь мужчины растоптала меня в час моей слабости.
Алексей встал, подошёл вплотную. Его тень накрыла меня целиком.
— Я столько на тебя потратил! Время, деньги, надежды… А ты…
Его рука протянулась — не для ласки. Грубые пальцы впились в мой подбородок, задирая лицо вверх. Больно.
— За всё надо платить, Соня. И ты мне должна. — Прошипел он.
Я попыталась вырваться, оттолкнуть его. Слабое движение здоровой ноги. Он лишь сильнее сжал челюсть, а другой рукой рванул ворот ночнушки. Тонкая ткань затрещала по шву.
— Нет! — вырвалось у меня. — Отстань! Я закричу!
— Кричи, — усмехнулся он, и в его глазах вспыхнуло что-то по-настоящему страшное. — Кто придёт? Твой пьяный папка, который в гостях проигрывает сейчас последние ваши семейные гроши? — он наклонился так близко, что я почувствовала его перегарный дух на своей коже. Меня замутило. — Никто не прибежит тебе на помощь. Тебе место не здесь, а в публичном доме на окраине, среди таких же уродцев и калек. Там тебя хоть из жалости кто-то возьмёт. И то, если свечу потушишь.
Он толкнул меня назад на кровать. Спина больно ударилась о стену. Я попыталась отползти, но он схватил меня за больную ногу, чуть выше колена. Его пальцы впились точно в то место, где пульсировала незажившая травма, и дёрнул на себя.
Я вскрикнула — не крик, а животный, хриплый вопль, в котором смешалась вся физическая агония последних недель. Мир на миг почернел от боли.
— Вот видишь, — его голос звучал откуда-то сверху, спокойно, почти с интересом. — Даже это тебе не по силам. Ты вообще ни на что не способна.
Он придавил меня всем весом, одной рукой заломив мои руки за голову, другой зажав рот. Пальцы вонзились в щёки, задевая зубы. Я задыхалась, слёзы катились по вискам.
— Молчи и лежи. Это самое полезное, что ты можешь сейчас сделать. Подумай о том, что я, Алексей Воронцов, ещё снизойду до тебя. В память о нашей… любви, — он скривил губы в пародию на улыбку, — буду иногда заходить. Заплачу даже. Мордашка-то у тебя ничего, а ты будешь благодарна. Благодарна, что кто-то на такую, как ты, вообще смотрит.
— Ал… Алексей… — я выдавила сквозь его пальцы, задыхаясь, пуская пузыри слюны и крови. — Пре… прекрати… я тебя умоляю… прошу тебя… не надо…
Но мои мольбы, мои слёзы, моё унижение, всё это, казалось, лишь подливало масла в огонь его похоти.
— Ты ещё будешь молить и желать, чтобы я продолжил. Расслабься. Тебе понравится. Всем, в конце концов, нравится. Потом сама будешь просить.
Раздался резкий, сухой звук — не просто треск шва, а целый кусок ткани оторвался с корнем. Ночной воздух, холодный и сырой, ударил в обнажённую кожу, и по телу пробежали мурашки абсолютного, животного стыда и страха.
Свободной рукой он расстегнул ремень своих брюк и навалился на меня всем весом. Я пыталась сопротивляться, ёрзать, выкручиваться, всё было тщетно. А потом… из моей груди вырвался крик. Хриплый, сиплый вой, звук, который не должен издавать человек.
Он не просто взял силой. Он уничтожал. Каждым прикосновением, толчком, каждым шёпотом он стирал с меня всё: достоинство, надежду, саму человеческую суть. Это был ритуал осквернения. Он бил меня по лицу, когда я пыталась укусить его за руку, специально упирался коленом в мою больную ногу, и белая, слепая боль разрывала сознание на клочья. Шептал на ухо гадости, подробности, от которых хотелось навсегда оглохнуть.
И когда он закончил, не было ни мгновения тишины. Был только звук — его тяжёлое, удовлетворённое дыхание, звон в моих ушах и тихий, навязчивый стук где-то в висках, отсчитывающий позор.
Мой жених стоял, поправляя мундир, застёгивая ширинку. Делал это неспешно, с видом человека, завершившего неприятную, но необходимую работу. Его глаза скользнули по мне — по моему телу, скрюченному в неестественной позе, по разорванной сорочке, по лицу, залитому слезами, слюной и кровью из разбитой губы. В его взгляде не было ни отвращения, ни жалости. Была лишь усталая свершённость. Как будто он только что поставил галочку в невидимом списке.
— Ну вот и всё, — произнёс он голосом, в котором не дрогнуло ни одной струны. — Квиты.
Он потянулся в карман, и на секунду в моём затуманенном сознании мелькнула дикая, идиотская надежда — платок? Но его пальцы вытащили не это. Он бросил на одеяло рядом со мной несколько мелких монет. Они звякнули, упав на влажное от слёз и пота полотно.
— На мазь для ноги, — пояснил он и повернулся к двери.
Его сапоги гулко застучали по голым доскам. Он не оглянулся и не попрощался, просто вышел, и дверь захлопнулась за ним.
Не было сил пошевелиться, не было сил даже чтобы дышать полной грудью. Воздух в комнате стоял тяжёлый, пропитанный его запахом — кожей, алкоголем, чем-то металлическим и чуждым. Я чувствовала всё. Каждый синяк, каждую царапину, каждое растяжение, но острее всего горело колено. Оно пульсировало тупой, яростной болью, напоминая о своём существовании с каждым ударом сердца.
Прошло время. Минута? Час? Я не знала. Луна за окном сдвинулась, и её холодный луч теперь падал прямо на кровать, на моё тело, освещая синеватые пятна на бёдрах, ссадины на запястьях, где он держал меня. Я медленно, с тихим стоном, который больше походил на хрип, соскользнула с кровати на пол. Доски были ледяными, шершавыми. Они впивались в голую кожу, но эта боль была почти приятной — земной, простой, отвлекая от того хаоса, что бушевал внутри.
Я поползла. Волоча неподвижную ногу, как привязанный к ней труп. Доползла до таза с водой у умывальника. Вода в нём была давно холодной, застоявшейся. Я не стала умываться, а просто опрокинула таз на себя.
Ледяной шок обжёг кожу, заставил вздрогнуть всё тело. Вода хлынула по лицу, по волосам, по шее, смывая часть крови, но не смывая ощущения скверны. Оно въелось глубже кожи, теперь было в каждом мускуле, в каждом нерве. Я почувствовала, как по телу пробежала дрожь — не от холода, а от чего-то иного, невиданного мной ранее. От осквернения.
Мой взгляд, блуждающий, потерянный, упал в щель между рассохшимися половицами. Там, в пыли и мраке, тускло блеснул осколок разбитого мной неделю назад туалетного зеркала. Треугольный, с одним невероятно острым, будто наточенным краем. Он лежал там, забытый всеми, как забыли и меня. Свидетель моего первого акта разрушения, когда я, увидев в нём свои впалые глаза, швырнула в стену костыль. Теперь осколок смотрелся как естественное продолжение — орудие для завершения моей никчёмной жизни.
Просунула пальцы в щель. Дерево было шершавым, пыль забилась под ногти. Нащупала холодный, враждебный край и вытащила его. Осколок лежал на моей ладони, тяжёлый и безжалостный. Поднесла его к лунному свету, и в нём, в этом крошечном, искривлённом мире, отразилась я. Это было лицо того существа, которое родилось в унижении и теперь жило во мне. Существа, которое ненавидело всё, включая само себя, до самой последней клетки своей души.
Медленно перевернула осколок в пальцах, ощущая его смертельную геометрию. Зазубренный, грязный, но бесконечно острый край. Прижала его к тому месту на запястье, где кожа была самой тонкой, почти прозрачной, где бился пульс — последний отголосок жизни, которая мне теперь была не нужна. И надавила. Острая, чистая боль, ничтожная по сравнению с тем, что было час назад, пронзила кожу. На белой коже выступила ярко-алая капля. Она повисла на краю осколка, как рубиновая бусина. Обещание. Обещание тишины, покоя, конца.

