Lievens. Возвращённый
Lievens. Возвращённый

Полная версия

Lievens. Возвращённый

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

— Тень была неправильная. Я не хотел его обидеть. Я просто не мог смотреть.

Ластман вдруг улыбнулся — широко, открыто, совсем не так, как улыбался ван Схутен (который вообще не улыбался). В этой улыбке было что-то мальчишеское, несолидное, и Яну она понравилась.

— «Не мог смотреть». — Ластман произнёс это с удовольствием, пробуя слова на вкус. — Это хорошо. Это правильно. Художник — это человек, который не может смотреть на ложь, даже если эта ложь — всего лишь неправильная тень. Ты понимаешь это в десять лет, а некоторые не понимают в сорок. Ну, заходи. Покажу тебе мастерскую.

Мастерская Ластмана была не похожа на мастерскую ван Схутена. Там не было гипсовых голов — или почти не было, только две, пылившиеся в углу, явно забытые. Зато были картины. Они стояли повсюду: у стен, на мольбертах, на полу, прислонённые друг к другу. Они были большими — гораздо больше всего, что Ян видел до сих пор, — и они были другими, не такими, как дома, не такими, как в церкви. На них что-то происходило.

Вот человек с мечом, занесённым над головой, и другой человек, закрывающий лицо рукой, — свет падал только на лезвие меча и на пальцы закрывающей руки, а всё остальное тонуло во тьме. Вот женщина в синем плаще, протягивающая кому-то невидимому младенца, и лицо её было не красивым, не правильным, а живым — таким живым, что Яну захотелось отвести глаза. Вот старик с книгой — и книга светилась, хотя никакого источника света на картине не было: просто краска была положена так, что сама становилась светом.

Ян стоял и смотрел, забыв про отца, про Ластмана, про Амстердам за окном. Он впервые в жизни видел живопись — не рисунок, не копию, не раскрашенную гравюру, а живопись, масло, цвет, который дышал. Это было как если бы он всю жизнь пил воду из канала, а теперь ему дали глоток вина.

— Это Караваджо. — Ластман заметил, куда он смотрит. — Вернее, копия. Тот старик с книгой — святой Иероним. Я видел оригинал в Риме. Стоял перед ним час. Потом два. Потом меня выгнали — церковь закрывалась. — Он усмехнулся. — Я хотел понять, как он это делает. Как он заставляет свет говорить. Знаешь, что я понял?

Ян покачал головой.

— Что этого нельзя понять. Можно только попробовать сделать самому. И либо получится, либо нет. У меня не получилось. — Ластман кивнул на копию. — Это хорошая копия, но она мёртвая. А та была живая. Ты знаешь разницу между живым и мёртвым?

— Знаю.

Ластман посмотрел на него — пристально, уже без улыбки.

— Да. Похоже, что знаешь.

Отец уехал в Лейден через три дня, оставив Яна в доме Ластмана. Договорились на два года — стандартный срок ученичества. Ластман брал плату меньше, чем ван Схутен, потому что, как он сам объяснил, «талантливых учить выгодно: они потом прославят учителя, а бездарных учить бесполезно, так зачем мне их деньги?». Яну эта логика понравилась — она была честной, без притворства.

В доме, кроме Ластмана и Яна, жили ещё двое: старший ученик по имени Геррит, флегматичный утрехтец лет семнадцати, который всё делал медленно, но основательно, и служанка Марта, толстая добродушная женщина, которая кормила их обедом и ворчала, что от них слишком много грязи. Геррит принял Яна спокойно — без зависти, но и без восторга. «Мал ты ещё», — бросил он через плечо и пошёл растирать краски. Позже, когда Ян написал свой первый этюд, Геррит долго стоял над ним, а потом выдал: «Ладно. Может, и не мал». Это было лучшее признание, которого можно было добиться от семнадцатилетнего утрехтца.

Первые недели оказались трудными. Ластман учил иначе, чем ван Схутен: тот требовал правильности — линия к линии, тень к тени, чтобы всё было «как положено», — а Ластман требовал другого. «Забудь, чему тебя учили, — повторял он. — Ты уже умеешь рисовать правильно. Теперь учись рисовать неправильно — так неправильно, чтобы это было правдивее любой правильности».

Ян не понимал. Он старался — и не получалось. Ластман смотрел на его работу, хмыкал и бросал: «Слишком чисто. Слишком гладко. Ты боишься ошибиться, а надо не бояться. Ошибка — это тоже правда. Иногда самая главная правда — в ошибке».

И Ян начал ошибаться. Портил холсты, разводил грязь, клал тени не там, где они должны были быть по законам светотени, а там, где они были нужны по законам чувства. Мучился. Приходил в отчаяние. Думал: «Я никогда не научусь». А потом — через два месяца после приезда — написал этюд старика-соседа, который заходил к Ластману поболтать: просто написал, без задания, без правил, без оглядки на учителя. И когда Ластман увидел этот этюд, он долго молчал, а потом выдохнул:

— Вот теперь ты понял.

И Ян действительно понял — не мог объяснить словами, что именно, но чувствовал: краска перестала быть краской. Она стала светом, стала плотью, стала временем. Она легла на холст не так, как он хотел, а так, как она сама хотела. Это было то самое, что он испытывал в пять лет, когда рисовал углём кошку на обрывке холста, — только теперь маслом, теперь по-настоящему.

Зимой Ластман дал ему копию с Корнелиса ван Харлема — большую гравюру в два листа, изображавшую двух философов: Гераклита, который плачет, и Демокрита, который смеётся. Ян должен был скопировать её маслом на холсте — учебная работа, чтобы освоить передачу эмоций.

— Гераклит плачет, потому что всё проходит. Демокрит смеётся, потому что всё глупо. Но ты не думай об этом. Думай о том, как положить блик на слезу. Если положишь правильно — зритель сам заплачет. Если неправильно — получится просто мокрое пятно на щеке. Понял?

Ян кивнул. Он знал про блик с пяти лет — с того самого дня, когда рисовал кошачий глаз на обрывке холста. Но одно дело знать, а другое — сделать маслом, на большом холсте, в мастерской, где холодно даже при растопленном очаге, и краска густеет на кисти быстрее, чем ты успеваешь положить мазок.

Он начал утром. Ластман ушёл к заказчику — какому-то купцу с канала Херенграхт, который хотел портрет жены в библейском сюжете, — и Ян остался в мастерской один, если не считать Геррита, который тихо работал в углу над своим картоном. Ян поставил гравюру перед собой, приготовил палитру, выбрал кисти. Для слезы взял самую тонкую — соболью, привезённую Ластманом из Антверпена, стоившую, по его словам, «как хороший обед на четверых». Ластман разрешал пользоваться ею только в особых случаях — и этот случай был особым.

Весь день Ян писал Гераклита. Сначала положил фон — тёмный, коричнево-оливковый, с едва заметным намёком на стену за спиной философа. Потом взялся за лицо, работая, как учил Ластман: сначала прозрачный тёплый слой, потом холодный лессировочный, потом корпусный, плотный, которым лепят объём. Кожа Гераклита получалась живой — морщинистой, старой, но живой. Борода легла тяжёлыми волнами, как Ян любил. Глаза — тёмные, глубокие, с красноватыми веками — смотрели не на зрителя, а куда-то в сторону, в пустоту, в ту самую пустоту, которую чувствует человек, понимающий, что всё проходит.

Оставалась слеза.

Ян подошёл к ней в сумерках, когда за окном уже сгустилась синева, а в мастерской горели четыре свечи, расставленные так, чтобы свет падал на холст ровно и не давал теней. Геррит давно ушёл, Ластман ещё не вернулся. Ян был один. Он взял соболью кисть и склонился над холстом.

Слеза должна была быть в левом глазу — на нижнем веке, у самого края, там, где ресницы уже кончаются и начинается кожа. Она должна была быть прозрачной, но видимой, должна была отражать свет — тот самый свет, который падает на лицо Гераклита от невидимого окна, — и должна была быть не просто каплей воды, а слезой: горькой, горячей, только что выкатившейся из глаза.

Первый мазок вышел слишком жирным — слеза получилась мутной, как будто философ плакал молоком. Ян стёр. Положил второй — теперь вышло слишком сухо: просто белое пятнышко, без объёма, без прозрачности. Стёр снова. И перестал дышать.

Он не заметил, когда именно это случилось, — просто в какой-то момент тело замерло без приказа, само, словно боялось помешать руке. Лёгкие остановились. Сердце забилось медленнее. Время перестало быть временем — оно стало просто фоном, на котором рука жила своей отдельной жизнью. Ян смотрел на слезу и не видел ничего, кроме неё: забыл про Гераклита, про гравюру, про Ластмана, про Амстердам, про отца, про мать, про кошку на подоконнике. Всё, что существовало в мире, — это блик размером в полмиллиметра, который должен был лечь на крошечный выпуклый холмик белил, обозначавший слезу.

Он положил его. Кисть коснулась холста — легко, как комар садится на воду, — и оставила точку: белую, чуть тронутую голубым, чтобы передать отражение неба. И в тот же миг слеза перестала быть краской. Она стала горем. Она стала временем, которое утекает, и человеком, который знает, что всё проходит, и зрителем, который смотрит на этого человека и вдруг чувствует, как у него самого щиплет в глазах.

Ян увидел, что получилось, и тогда выдохнул — первый раз за бог знает сколько минут. Свет свечей качнулся, стены мастерской поплыли в сторону, пол ушёл из-под ног. Он не помнил, как падал, как ударился плечом о ножку мольберта, как кисть выпала из пальцев и покатилась по полу, оставляя на плитках след белил.

Очнулся от холода: кто-то лил ему на лицо воду — много воды, ледяной, пахнущей каналом. Ян открыл глаза и увидел Ластмана — тот стоял над ним с кувшином в руке, и лицо у него было белым, как грунтованный холст, а глаза испуганными. Рядом топтался Геррит с мокрой тряпкой — видимо, это он принёс воду.

— Ты живой? — Голос у Ластмана дрожал. — Ты живой, мальчик? Скажи что-нибудь. Скажи хоть слово.

— Получилось.

Ластман опустил кувшин на пол, сел на табурет и закрыл лицо руками. Он сидел так довольно долго — может быть, минуту, может быть, больше, — а когда отнял руки, в его глазах было что-то, чего Ян раньше не видел у взрослых: не страх матери за сына, не страх ван Схутена перед учеником, а смесь восторга и ужаса, то самое чувство, которое испытывает человек, увидевший чудо и понявший, что чудо это — не от Бога, а от другого человека.

— Я думал, ты умер. Ты лежал на полу и не дышал. Геррит сказал — не дышит. Я тряс тебя, а ты не дышал. — Ластман перевёл дыхание. — Ты всегда так работаешь?

— Не знаю. — Ян действительно не знал и никогда не замечал, что перестаёт дышать. Это случалось само.

Ластман встал, подошёл к холсту и долго смотрел на слезу Гераклита — молча, не двигаясь, с прямой и напряжённой спиной, как человек, который получил удар и ждёт второго.

— Ты понимаешь, что ты сделал?

Ян сел на полу. Голова кружилась, плечо ныло, но он заставил себя встать и подойти к холсту. Слеза была на месте — блестела в свете свечей, живая, мокрая, настоящая. Казалось, если прикоснуться к ней пальцем, палец станет влажным.

— Я положил блик.

— Ты не блик положил. — Ластман покачал головой. — Ты положил горе. Ты положил время. Ты положил то, что нельзя положить краской. — Он повернулся к Яну, и в его птичьих глазах стояло выражение, которому мальчик ещё не знал названия. — Я не знаю, кто ты. Тебе десять лет, а пишешь ты так, будто прожил сорок. Я ничему не могу тебя научить — понимаешь? Я могу показать, как грунтовать холст и как тереть краску, но то, что ты делаешь, — этому не учат. Это либо есть, либо нет. И у тебя это есть так, как не было ни у кого из тех, кого я знал. А я знал многих.

Он замолчал. Геррит, стоявший в дверях, переводил взгляд с учителя на мальчика и обратно — он никогда не видел Ластмана таким. Ян тоже молчал — он не чувствовал гордости, только странную, не по возрасту тяжёлую усталость, как будто вместе с бликом он положил на холст часть самого себя, и теперь эта часть смотрела на него глазами Гераклита и плакала.

— Я скажу твоему отцу, — продолжил Ластман, — что тебе больше не нужно ученичество. Ты готов. Можешь возвращаться в Лейден и открывать мастерскую, можешь ехать в Утрехт, к караваджистам, — они тебя возьмут с радостью. Можешь в Антверпен, к Рубенсу. Куда хочешь. Ты уже не ученик. Ты мастер.

— Я хочу ещё остаться. Ещё на полгода. Можно?

Ластман долго смотрел на него, потом кивнул.

— Оставайся. Но я тебя больше не учу. Мы просто работаем вместе — ты и я, как два мастера. Договорились?

— Договорились.

Ещё полгода они работали бок о бок — Ластман над заказами, Ян над своими холстами. Ластман больше не поправлял его, не учил, не говорил «правильно» или «неправильно» — просто заглядывал через плечо, иногда хмыкал, иногда молчал, а однажды, когда они сидели вечером у камина с кружками подогретого вина, обронил то, что Ян запомнил на всю жизнь:

— Ты пишешь так, как будто уже всё знаешь. Это хорошо. Но однажды ты встретишь того, кто пишет так, как будто ничего не знает, но всё чувствует. И тогда тебе станет страшно — потому что ты поймёшь: знать мало. Надо чувствовать. А ты чувствуешь только себя. И это твоя беда.

Ян не понял тогда этих слов — он вспомнил их через много лет, стоя перед холстом Рембрандта. А пока ему было десять, потом одиннадцать, потом двенадцать. Он собрал вещи, попрощался с Ластманом — тот обнял его, неуклюже, сдержанно, но глаза у старика были влажными, а голос дрогнул: «Ты превзойдёшь всех. Я знаю. Я всегда это знал». Геррит пожал ему руку — молча, по-мужски, — и Ян сел в повозку до Лейдена, увозя с собой запах лавандовой воды, память о слезе Гераклита и странное, тревожное чувство, что он больше никогда не будет просто мальчиком.

Дома его ждали. Отец постарел на три года — или это просто свет так падал? — и встретил Яна на пороге, долго вглядывался в его лицо, словно ожидал увидеть что-то новое. Мать стала ещё тише, но когда обняла его, прижалась крепче обычного и прошептала: «Слава Богу». Сёстры вытянулись и превратились в девушек с длинными косами и осторожными взглядами — Марта уже была почти невестой, Грета перестала плакать над вышивкой. Дом пах всё так же — шерстью, льняным маслом, квасцами, — но теперь к этим запахам примешивалось что-то новое: запах ожидания. Яна ждали не просто как сына — ждали как мастера, который должен был оправдать все надежды, все разговоры с соседями, все похвальбы отца перед булочником ван Дейком и другими лейденскими обывателями.

В первый же вечер отец не выдержал:

— Ну, теперь ты можешь всё. Теперь ты будешь писать. И мы поправим дела — расширим дом, купим новую мебель...

Ян слушал и кивал, но думал не о деньгах. Он думал о том, что завтра возьмёт уголь и пойдёт к каналу — к тому самому, где сидела ворона, к старой иве, к утке, которая плыла по воде и оставляла треугольный след. Думал, что снова увидит лейденское небо — низкое, серое, тяжёлое — и попробует положить его на холст так, как клал слезу Гераклита: чтобы небо дышало, чтобы оно было живым.

Он стоял у окна, смотрел на канал и думал о том, как положить блик на воду. Ему было двенадцать лет. Он был мастером.

Глава 5. Юноша с костром

Огонь на холсте был ярче, чем огонь в очаге. Ян знал это и не мог оторвать глаз от того, что у него получилось, — получилось помимо воли, помимо умения, словно кисть сама нашла дорогу, а пальцы только шли за ней, как слепой идёт за поводырём. Ему было двенадцать, и он ещё не умел объяснять, что такое живопись, но уже умел чувствовать тот момент, когда краска перестаёт быть краской и становится светом. Сейчас на холсте был именно свет — живой, дрожащий, падающий на страницы раскрытой книги, на лоб читающего, на его руки, сложенные у подбородка. Свет костра, которого Ян никогда не видел вживую, потому что рисовал не с натуры, а из головы, из какого-то внутреннего запаса образов, приходивших без спроса и требовавших выхода.

В каморке было холодно — лейденская зима, та самая, когда каналы встают в ноябре и не вскрываются до марта, а ветер с моря пробирается сквозь кирпичную кладку, как вода сквозь трещину в кувшине, — но Ян не чувствовал холода. Он вообще переставал чувствовать тело, когда работа близилась к концу, и это пугало мать, которая однажды нашла его у мольберта с посиневшими губами и оттёрла снегом, плача и ругаясь одновременно. Сейчас мать спала за стеной, и отец спал, и сёстры, и весь Лейден спал, потому что время давно перевалило за полночь, а Ян всё сидел, подобрав под себя ноги, и смотрел на свой костёр, который не обжигал, но грел лучше любого настоящего огня.

Эту картину он задумал не сразу. Когда он вернулся из Амстердама, в голове у него была пустота — счастливая, звонкая пустота, какая бывает после долгой дороги. Он знал, что хочет написать что-то своё, не учебное, не на заказ, — но что именно? Он перебрал в уме всё, что умел: кошку, ворону, мать у окна, Гераклита со слезой. Всё это было уже сделано. Нужно было что-то новое. И однажды вечером, когда он сидел у очага и смотрел на огонь, ему пришла в голову мысль: а что, если написать не просто огонь, а свет от огня? Не пламя, не угли, не дым — а то, как свет падает на лицо человека, который читает книгу у костра. Человек этот был не конкретный — просто юноша, просто читатель, просто фигура, склонившаяся над страницами. Но свет — свет должен был быть живым.

Он работал над холстом четыре дня. Положил фон — тёмный, коричнево-оливковый, — одним дыханием, как учил Ластман. Потом взялся за лицо юноши: тёплый слой, холодный лессировочный, корпусный. Кожа засветилась изнутри — не так, как у старика, которого он напишет через десять лет, но уже похоже, уже чувствовалась рука, помнившая слезу Гераклита.

Но главное было — костёр. Вернее, не сам костёр, а свет от него: свет, падающий на страницы книги, на лоб, на руки. Ян клал блик за бликом — на корешок книги, на сгиб пальца, на край страницы, — и каждый блик был крошечным, не больше полумиллиметра, но каждый оживлял картину. Он работал и не замечал времени; мать приносила ему хлеб и сыр, он ел, не отрываясь от холста, и снова брался за кисть. Отец заглядывал в каморку, смотрел молча и уходил — он уже знал, что в такие минуты Яна лучше не трогать.

На третий день, ближе к ночи, когда картина была почти готова, в каморку заглянула Марта. Она никогда не интересовалась его работой — вышивка была ей ближе, — но тут почему-то остановилась в дверях.

— Это кто? — Она кивнула на холст.

— Не знаю. Просто юноша.

— Он на тебя похож.

Ян оторвался от холста и посмотрел на сестру.

— На меня? У него лицо другое.

— Лицо другое, а свет — твой. — Марта пожала плечами и ушла. Ян остался стоять с кистью в руке. Он никогда не думал о том, что можно написать себя — не в зеркале, а в другом человеке. В том, кого ты никогда не видел, но кто пришёл изнутри.

На четвёртый день он положил последний блик на корешок книги и замер. Блик был живой, он дрожал, хотя краска была неподвижна, он был горячим, хотя краска была холодной. Это было то самое, что Ян впервые почувствовал в пять лет, рисуя кошку, а потом — в десять, когда Ластман отливал его водой и смотрел на него со страхом и восторгом. Он умел оживлять, и этот блик на корешке книги был доказательством.

Четыре дня он не дышал — конечно, дышал, но в решающие моменты, когда рука приближалась к холсту, тело замирало само, без приказа, лёгкие останавливались, время останавливалось, и весь мир сжимался до точки на кончике кисти. Ян не замечал этого — замечал только свет. Теперь свет был готов, картина была готова. Он отложил кисть и выдохнул — первый раз за полчаса. И в этот момент раздался стук.

Стук в дверь был негромким, но в ночной тишине прозвучал как выстрел. Ян вскинул голову, свечи дрогнули, но он не двинулся с места — не из страха, а из странного предчувствия, что всё сейчас изменится и что этот стук уже не принадлежит обычной жизни, где завтрак, учёба, домашние поручения, а принадлежит чему-то другому, чему-то, что больше его самого.

Отец открыл. Из каморки было слышно, как он шаркает босыми ногами по каменному полу прихожей, как скрипит засов, как незнакомый голос произносит несколько слов — тихо, почтительно, но без подобострастия, голос человека, привыкшего передавать волю тех, кто выше, тем, кто ниже, и не испытывать от этого ни гордости, ни стыда. Ян слышал обрывки фраз: «...его светлость принц...», «...наслышан о юном даровании...», «...король Иаков, наш суверен...» — и слова эти доносились до него, как доносится речь из-за толстой стены: вроде бы знакомые, но смысл ускользал, растворялся, не за что было уцепиться.

Отец вошёл в каморку. Лицо его было странным — растерянным и гордым одновременно, каким оно бывало, когда соседи хвалили сына, но помноженным на что-то ещё, что-то большее, что не умещалось в привычные выражения.

— Они хотят твою картину. — Голос отца сел, сорвался на шёпот. — Принц Оранский. Его светлость видел твои работы. Он хочет купить «Юношу с костром» и отослать в Англию. Королю.

Ян перевёл взгляд с отца на холст. Картина стояла у стены на грубо сколоченном мольберте — он сам его сколотил из старых досок, оставшихся от ремонта крыши. Костёр горел всё так же ровно, всё так же негасимо, и мальчику вдруг показалось, что он слышит треск поленьев — не настоящий, конечно, но тот, что живёт внутри головы, когда слишком долго смотришь на изображение огня.

— Королю. — Он не спросил — попробовал слово на вкус. Слово было большим, чужим, не лейденским, оно пахло дальними странами, каменными замками, гобеленами, золотом — всем тем, чего Ян никогда не видел и не надеялся увидеть.

— Королю Иакову. — Отец перекрестился. — Они пришлют человека завтра. Вернее, уже сегодня. Утром. С деньгами.

Дальнейшее Ян запомнил на всю жизнь, но запомнил не так, как запоминают события — последовательно, причинно-следственно, — а так, как запоминают запах или вкус: мгновенно и навсегда. Вошёл человек — не принц, конечно, принцы не ходят к сыновьям вышивальщиков, — а кто-то из свиты, немолодой, в тёмном плаще, с лицом, которое ничего не выражало, потому что лицо слуги не должно выражать ничего, кроме готовности исполнить поручение. Он взглянул на картину — быстро, оценивающе, как глядят на товар, который надо перевезти и не повредить, — и кивнул. Потом отсчитал монеты и положил на стол — одну за другой, серебряные, тяжёлые, с профилем короля на аверсе. Потом взял холст.

Взял холст.

Ян смотрел, как его картина уплывает из рук, и чувствовал то, чего никогда раньше не чувствовал: пустоту. Не ту пустоту, которая приходит, когда заканчиваешь работу и ещё не начал новую, — знакомую, даже приятную, предвкушающую. Нет, эта пустота была другой. Она была там, где только что стоял его «Юноша с костром», его свет, его книга, его сложенные у подбородка руки. Картина уходила — не в другую комнату, не в дом соседа, не в гильдию, а в Англию, к королю, в мир, который Ян никогда не увидит и который никогда не узнает, что мальчик из Лейдена четыре дня не дышал, пока выписывал блик на корешке книги.

Дверь закрылась. Отец что-то говорил — взволнованно, радостно, про деньги, про честь, про то, что теперь они выбьются в люди, что Ластман будет гордиться, что надо завтра же заказать благодарственный молебен, — но Ян не слушал. Он стоял и смотрел на пустое место у стены, где только что горел костёр, а теперь была просто грязная известка с пятном сырости. Он знал, что напишет ещё, — всегда знал, это было как дыхание, как сердце, не остановится. Но эта картина была первой, которую он сделал не для учёбы, не для отца, не для Ластмана, а для себя, — первой, в которой узнал свой собственный голос: не мальчика, копирующего взрослых, а того, другого, внутреннего, кто водит рукой и не ошибается.

И она ушла.

Ян не заплакал. Он никогда не плакал — ни в восемь, когда ван Схутен ударил его линейкой, ни в десять, когда Ластман бросил ему: «Ты пишешь так, как будто уже всё знаешь. Но однажды ты встретишь того, кто пишет иначе, — и тогда тебе станет страшно». Тогда он не понял этих слов, но сейчас, стоя перед пустой стеной, вдруг вспомнил их — и впервые подумал: а что, если Ластман был прав? Что, если он действительно всё знает, но чего-то не чувствует — чего-то, что нельзя узнать, а можно только почувствовать? Ян отогнал эту мысль. Ему было двенадцать, он только что продал картину королю, и думать о таких вещах было рано.

Утро пришло без стука — серое, промозглое, какое бывает в Лейдене в феврале, когда не поймёшь, рассвело уже или всё ещё тянется ночь, просто ночь стала чуть жиже, чуть прозрачнее. Ян проснулся на том же табурете, где сидел ночью, — тело затекло, шея ныла, левая рука онемела до плеча. Он не помнил, как уснул, — помнил только, что смотрел на пустое место у стены, смотрел и смотрел, пока веки не налились свинцом и не опустились сами.

На страницу:
4 из 5