Lievens. Возвращённый
Lievens. Возвращённый

Полная версия

Lievens. Возвращённый

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Он взял узелок и вышел. Дверь закрылась. Она осталась одна в прихожей. За окном кричала ворона — та самая, с которой всё началось. Она подошла к окну и увидела, как он идёт по улице — маленькая фигурка с ящиком красок, — и сворачивает за угол. И тогда она заплакала. Первый раз за много лет. Скупо, беззвучно, как плачут женщины, которые привыкли всё держать внутри.

Когда отец вернулся, она уже вытерла глаза и сидела с пяльцами у окна.

— Уехал?

— Уехал.

Больше они не говорили об этом. Но вечером, ложась спать, она вдруг произнесла в темноту:

— Он не вернётся.

— Вернётся. Куда он денется.

— Ты не понимаешь. Он не вернётся таким, каким уехал. Он уже не такой. Он никогда не был таким, как все.

Отец ничего не ответил. Может быть, он и сам это знал.

А она лежала и смотрела в потолок, на котором дрожали водяные блики от канала, и думала о том, что сегодня отпустила сына. И что теперь он принадлежит не ей, а миру. Тому самому миру, который будет бояться его, восхищаться им, платить ему деньги и забывать его имя. Она не знала этого — но чувствовала. Матери всегда чувствуют.

Глава 3. Линейка

Мастерская Йориса ван Схутена находилась на Бреестраат, в двух шагах от канала, и пахла она не так, как дом. Дома пахло шерстью, горячей водой, печёным хлебом, отцовским табаком по вечерам — всем тем, из чего состояла жизнь семьи Ливенсов уже третье поколение. Здесь пахло льняным маслом, скипидаром, гипсовой пылью и чем-то ещё — кислым, едва уловимым, как запах старой одежды из сундука, который не открывали много лет. Ян запомнил этот запах сразу, с первого дня, и потом, годы спустя, заходя в любую мастерскую, невольно искал его — и находил, и каждый раз на мгновение становился тем восьмилетним мальчиком, который впервые переступил порог и увидел гипсовые головы на полках.

Их было много — голов. Они стояли вдоль стен на деревянных подставках, и некоторые были белые, как свежий снег, другие — желтоватые от времени и пыли, третьи — тронутые серым, словно их касались грязными пальцами. Аполлон с пустыми глазами, Венера с отбитым носом, старик с курчавой бородой — Ян потом узнал, что это Сенека, — и ещё кто-то, кого мальчик не знал, с гневным лицом и раздутыми ноздрями, похожий на быка. Все они смотрели в разные стороны — одни в потолок, другие в пол, третьи в стену, — и ни одна голова не смотрела на того, кто входил. Они были слепыми. Они были мёртвыми. Яну, который привык рисовать кошек, ворон, мать у окна — всё, что двигалось, дышало, моргало, — ему стало не по себе.

— Это что? — Ян дёрнул отца за рукав.

Отец стоял, сняв шапку. Голос у него стал тихим, почти благоговейным, как в церкви.

— Гипсы. С них рисуют. Это основа.

Ян не знал слова «основа», но слово «мёртвые» знал. И не понимал, зачем рисовать мёртвое, если можно рисовать живое. Зачем тратить уголь на пустые глаза, если в мире есть глаза матери, полные страха, и глаза отца, полные гордости, и глаза кошки, полные сна?

Ван Схутен вышел из задней комнаты, вытирая руки тряпкой — старой, заскорузлой от краски, которая когда-то была охрой, а теперь стала неопределённого бурого цвета. Это был сухой человек — сухой во всём: сухие длинные пальцы с въевшейся под ногти краской, сухое лицо с глубокими складками у рта, сухие глаза, которые смотрели на Яна без любопытства, но и без враждебности, как смотрят на ещё один горшок с краской, который предстоит израсходовать. Ван Схутен не был старым — ему едва перевалило за сорок, — но казался старым: может быть, потому что сутулился, а может быть, потому что от него исходило то особое, едва уловимое равнодушие, которое бывает у людей, давно переставших ждать от жизни чего-то хорошего.

Ян узнал его историю позже, со слов других учеников — историю, которую сам ван Схутен никогда не рассказывал. Когда-то, лет двадцать назад, он съездил в Италию — не в Рим, правда, а в Венецию, но всё же. Вернулся с папкой этюдов и с уверенностью, что станет великим. Потом год проходил за годом, заказы мельчали, великие полотна не писались, ученики приходили и уходили, а он оставался — учителем рисования для детей лейденских ремесленников. Не великим. Просто учителем. В углу мастерской, за старыми подрамниками, стояла его картина — «Суд Соломона», большое полотно, которое он начал ещё в молодости и так и не закончил. Она была хороша — Ян видел это, — но в ней не хватало чего-то главного. Может быть, веры в себя. А может быть, просто смелости.

— Это он? — Ван Схутен обвёл мастерскую взглядом, хотя кроме отца и Яна здесь никого не было.

Отец расправил плечи — и в его голосе зазвучала та самая гордость, которая всегда появлялась, когда речь заходила о сыне.

— Он. Ян Ливенс. Сын мой.

Ван Схутен подошёл ближе, взял Яна за подбородок — пальцы у него были холодные и пахли скипидаром, как будто он только что мыл руки, но не до конца, — повернул лицо мальчика к свету, зачем-то заглянул в глаза, потом отпустил.

— Мал. Рука слабая будет. Но это не страшно — руку можно поставить, как ставят голос певчему. Глаз — другое дело. Глаз либо есть, либо нет. Посмотрим.

Он указал на табурет в углу, где сидели трое других учеников. Все они были старше Яна — кто на два года, кто на четыре. Корнелис, рыжий сын пекаря с веснушками и вечно приоткрытым ртом, мечтал стать художником, но не имел к этому ни малейшего дара и знал это — и от этого злился на всех, кому дар был дан. Длинноносый Питер, сын аптекаря, рисовал старательно, но без искры; толстый Хендрик, сын пивовара, вообще не понимал, зачем его сюда отдали, и откровенно скучал. Мольберты у них были старые, исцарапанные, в пятнах краски разных цветов — наслоениях ученических ошибок, которые никто не удосужился соскоблить. Яну достался самый маленький, почти игрушечный — видно, его специально держали для младших, которые приходили и уходили, не задерживаясь. Ян сел, поставил доску на колени и стал ждать.

Корнелис ухмыльнулся и что-то шепнул Питеру — тот хмыкнул в ответ. Длинноносый посмотрел на Яна как на пустое место и отвернулся. Толстый Хендрик просто подвинулся, освобождая место, и ничего не сказал — может быть, от природной доброты, а может, от лени. Ян не обиделся. Он привык, что на него смотрят странно. Дома на него смотрели как на чудо. Здесь — как на чужака. И то, и другое было одинаково далеко от того, чем он был на самом деле.

— Сегодня рисуем голову Аполлона. Новенький тоже рисует. Уголь на столе. Бумага там. Начали.

Ян взял уголь — грубый, толще, чем тот, к которому он привык дома, — и посмотрел на гипсовую голову. Аполлон смотрел в потолок пустыми глазницами. У него были красивые локоны — правильные, симметричные, завиток к завитку, — и красивый нос, и красивый подбородок. Всё в нём было красиво и правильно. Кроме того, что он был мёртв. Ян не знал, как рисовать мёртвое. Он попытался — провёл линию лба, наметил скулу, — но уголь скользил не так, как дома, и бумага была не такой, как обрывки холста, к которым он привык: более гладкая, менее впитывающая, чужая. И свет в мастерской падал слева, а не справа, как дома, и всё было неудобное, неправильное. Он стёр рукавом — на бумаге осталось серое пятно. Начал заново.

Ван Схутен обходил учеников, заглядывал через плечо, бросал короткие замечания — тихо, без похвалы, но и без ругани. Рыжему Корнелису: «Ухо ниже. Ты опять его задрал, как будто Аполлон удивляется». Длинноносому Питеру: «Тень грязная, убери, ты не грязь клади, ты форму лепи». Толстому Хендрику просто кивнул — значит, всё было плохо, но не настолько, чтобы тратить слова. Потом подошёл к Яну и долго стоял за его спиной, и мальчик чувствовал его дыхание — ровное, с присвистом, пахнущее трубкой, — и ждал.

— Неправильно. Ты рисуешь не то, что видишь. Ты рисуешь то, что знаешь. Это ошибка. Забудь, что это нос. Забудь, что это глаз. Рисуй просто линии. Просто тени. Понимаешь?

Ян не понимал. Как можно забыть, что это глаз? Глаз — это глаз. Он должен смотреть. А этот не смотрит. Как его рисовать, если он не смотрит?

— Я попробую. — Мальчик вовсе не был уверен, что пробовать имеет смысл.

Ван Схутен отошёл. Ян снова взялся за уголь. Он старался честно, изо всех сил: рисовал линии, тени, завитки, — но Аполлон на его бумаге оставался мёртвым. Просто мёртвым. И это было невыносимо.

После урока Корнелис догнал его у выхода. Ян думал, что будет насмешка или тычок в плечо, но рыжий просто пошёл рядом, засунув руки в карманы.

— Ты правда поправил рисунок? У старого ван Схутена?

— Тень была неправильная. Я не хотел его обидеть.

Корнелис хмыкнул.

— А я хочу. Каждый день хочу. Только не умею. — Он помолчал. — У тебя правда глаз есть. Как он говорит. А у меня — нет. Я знаю.

Ян не нашёлся, что ответить. Ему было восемь, и он впервые столкнулся с человеком, который знал о себе правду и не прятался от неё.

Два года в мастерской ван Схутена научили Яна многому — держать уголь правильно, не размазывать тень рукавом, различать три тона светотени: свет, полутень, тень. Он научился грунтовать холст и натягивать его на подрамник — туго, чтобы не провисал, чтобы звучал под пальцем как барабан. Научился мыть кисти после работы — не оставлять в скипидаре, а вытирать насухо и заворачивать в холстину, иначе волос вылезал и кисть становилась лысой. Ван Схутен не хвалил его, но и не ругал; он цедил сквозь зубы: «Сносно» — и это было высшей похвалой, которой удостаивались немногие. Другим он бросал: «Переделай» — или просто молчал, и это молчание было страшнее ругани.

Но главное, чему Ян научился за эти два года, — терпеть. Терпеть, что нельзя рисовать живое. Терпеть, что гипсовые головы — это навсегда, что они будут стоять на полках и смотреть пустыми глазами, пока он не научится рисовать их так, как требует учитель. Терпеть насмешки Корнелиса — впрочем, после того разговора у выхода насмешки стали мягче, а потом и вовсе сошли на нет. Терпеть холод — мастерская не отапливалась, и зимой пальцы немели так, что уголь выпадал из рук, а в чернильнице замерзала вода.

Он терпел. Но внутри у него всё время шла работа — та, о которой не знал никто. Приходя домой, Ян запирался в каморке и рисовал — не гипсы, не Аполлона. Он рисовал отца, склонившегося над пяльцами; мать, с её усталыми глазами; сестёр, играющих во дворе; кошку — уже другую, не ту, первую, а новую, которая родилась у соседей и приходила греться у очага. Ворону на столбе — он возвращался к ней снова и снова, и каждый раз она получалась другой, но всегда голодной, всегда чего-то ждущей. И ещё он рисовал то, чего не видел никогда: города с высокими башнями, корабли с раздутыми парусами, битвы, которых не было, лица, которых он не встречал. Эти образы приходили к нему ночами — не во сне, а в том странном промежутке между сном и явью, когда глаза уже закрыты, но рука ещё помнит уголь.

Мать иногда заглядывала в каморку поздно вечером. Она ничего не говорила — просто ставила на пол тарелку с хлебом и сыром и уходила, прикрыв дверь. Ян не благодарил её — он вообще редко говорил с матерью о том, что рисует, — но её молчаливое присутствие было важнее слов. Однажды она задержалась дольше обычного: встала у него за спиной и долго смотрела на рисунок — ворону, которую он как раз заканчивал. Ян ждал, что она скажет что-нибудь — хотя бы «красиво» или «не похоже», — но она промолчала. Только вздохнула и вышла. И этот вздох сказал ему больше, чем любые слова.

Однажды Ян нарисовал ван Схутена. Не специально — рука сама вывела этот профиль: сухой, с острым кадыком и складкой у рта. Ян посмотрел и испугался. Это был ван Схутен, но такой, каким его никто не видел: не старый, не усталый, а испуганный. В глазах стояло что-то, чего мальчик не понимал, но что рука передала с пугающей точностью — тот самый страх, который жил в этом человеке годами, спрятанный глубоко, за слоями равнодушия и сухости. Ян хотел разорвать рисунок, но не разорвал — спрятал под матрас. Ему было девять лет, он уже знал, что умеет видеть то, чего не видят другие, но ещё не знал, что это знание когда-нибудь его погубит.

Случай с линейкой произошёл в феврале, за месяц до его десятого дня рождения. День был серым, снег за окном лежал грязный, в мастерской горели свечи — целых четыре, потому что зимний свет был слишком скуден для работы, — и все были злыми от холода. Корнелис рисовал Сенеку, ту самую голову с курчавой бородой, и у него не получалось: он пыхтел, стирал, начинал заново, снова стирал, и бумага его стала серой от бесконечных поправок. Ван Схутен подошёл, посмотрел, вздохнул.

— Дай сюда.

Взял уголь и быстрым движением положил тень под подбородком Сенеки — густую, жирную, почти чёрную. Потом добавил блик на скуле — резкий, белый, неестественный. Отступил, оценил.

— Вот так. Продолжай.

Корнелис кивнул и склонился над рисунком. Ван Схутен пошёл дальше. А Ян остался стоять — он как раз встал, чтобы размять затёкшие ноги, — и смотрел на поправку.

Она была неверной.

Тень под подбородком легла так, будто свет падал слева. Но окно было справа. Ян посмотрел на окно — да, справа, вон облака, вон крыша соседнего дома, вон снег на подоконнике. Посмотрел на Сенеку — свет падал на его левую щёку, значит, тень должна была лечь справа, а не слева. Ван Схутен ошибся — ошибся в простейшей светотени, — и никто не заметил. Корнелис рисовал дальше, послушно копируя неправильную тень. Хендрик смотрел в свою бумагу. Питер грыз ноготь.

Ян знал, что надо смолчать, — знал так же точно, как то, что уголь оставляет чёрный след, а вода в канале холодная даже летом. Надо смолчать, надо сесть и продолжать рисовать своего Аполлона. Надо.

Но правда жгла его изнутри. Это было физическое ощущение — как будто в груди закипает вода и пар ищет выхода, и если не открыть клапан, то разорвёт. Ян не мог смотреть на неправильную тень. Она была ошибкой. Она была ложью. И если он сейчас промолчит, если сделает вид, что не заметил, то эта ложь останется на рисунке, и Корнелис будет копировать её, и ван Схутен будет думать, что он прав, и всё это будет неправдой, неправдой, неправдой.

Ян встал. Никто не обратил внимания. Он подошёл к рисунку Корнелиса — шаг, другой, третий, — и протянул руку.

— Ты чего? — Корнелис поднял голову.

Ян не ответил. Он взял уголь — тот самый, которым только что работал учитель, — и быстрым, точным движением стёр неправильную тень рукавом. Потом, не давая себе времени на страх, положил новую: там, где она должна была быть, справа, лёгкую, прозрачную, правильную. Свет падал справа — и тень легла справа. Это было просто. Это было очевидно. Это заняло три секунды.

В мастерской стало тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивают свечи. Корнелис открыл рот. Питер перестал грызть ноготь. Хендрик поднял голову от бумаги и замер. А ван Схутен обернулся — медленно, как будто не веря тому, что видит.

— Что ты сделал? — Голос у него был тихим, но не спокойным: так бывает, когда человек ещё не понял, злиться ему или бояться.

— Тень была неправильная. — Ян произнёс это просто, без вызова, как сообщают, что на улице идёт дождь. — Свет падает справа. А тень была слева. Я поправил.

Ван Схутен подошёл. Он не смотрел на рисунок — он смотрел на Яна. И в его глазах было то, чего мальчик никогда раньше не видел у взрослых: не гнев, не раздражение, а страх. Тот самый страх, который Ян уже видел у матери, когда она смотрела на его рисунок, но там был страх за него — а здесь был страх перед ним.

— Ты... — Ван Схутен осёкся. Перевёл взгляд на рисунок, на новую тень, и лицо его дрогнуло, потому что он увидел: мальчик прав. Тень действительно должна была лечь справа. И то, что он, мастер, учитель, человек, проучившийся в Италии, ошибся в простейшей светотени, а какой-то девятилетний мальчишка поправил его за три секунды, — это было невыносимо. Этого нельзя было простить. Этого нельзя было забыть.

Он схватил линейку. Она лежала на столе — длинная, деревянная, с металлической полоской по краю, та самая, которой он проверял прямые линии, — и он схватил её и ударил Яна по пальцам, не раздумывая, не сдерживаясь, с той особой слепой яростью, которая бывает только у испуганных людей.

Удар пришёлся по костяшкам. Боль была резкой, горячей, она взорвалась в руке и побежала вверх — к локтю, к плечу, к затылку. Ян отдёрнул пальцы, но поздно: линейка уже оставила красную полосу поперёк всех четырёх костяшек, и полоса эта на глазах начала вздуваться, наливаться багровым. Он прижал руку к груди и посмотрел на учителя — не заплакал, не закричал, не выкрикнул «За что?» или «Вы не имеете права». Просто смотрел. И в этом взгляде — холодном, спокойном, любопытном — было что-то такое, от чего ван Схутен отступил на шаг, потому что мальчик смотрел на него не как на обидчика, не как на врага, а как на ошибку. На ошибку, которую нужно исправить.

— Ты ошибся. — Голос Яна прозвучал тихо, так тихо, что услышал только учитель. — Я исправил. Почему ты бьёшь меня?

Ван Схутен ничего не ответил. Он положил линейку на стол — медленно, стараясь не глядеть на учеников.

— Урок окончен. Все свободны.

Ученики вышли молча. Корнелис, проходя мимо Яна, покосился на него — уже без насмешки, с чем-то новым, похожим на уважение пополам с ужасом. Хендрик отвёл глаза. Питер что-то буркнул себе под нос. А Ян всё стоял, прижимая руку к груди, и смотрел на линейку, которая лежала на столе, — деревянная, с металлической полоской, с потёртой рукояткой. Обычная линейка. И она только что сказала ему больше, чем все слова, которые он слышал за два года.

Домой Ян шёл один. Отец был на работе — расписывал очередной покров для какой-то церкви, — мать хлопотала по дому, сёстры играли во дворе. Никто не заметил, как он вошёл: бледный, с прижатой к груди рукой. Никто не спросил, почему он не снимает куртку. Он прошёл в свою каморку, закрыл дверь, сел на пол. Рука болела тупо, настойчиво, в такт сердцу; костяшки распухли и посинели — четыре синих бугорка на правой руке, которой он рисует. Впервые за весь день к горлу подступил ком, но Ян не заплакал. Он взял уголь.

Рисовать больной рукой было трудно: пальцы не слушались, уголь выпадал, линии получались кривыми. Он стирал, начинал заново — и снова стирал. Он рисовал лицо: сухое, с глубокими складками у рта, с глазами, в которых стоял страх. Он рисовал ван Схутена — не такого, каким тот был в мастерской, а такого, каким он его увидел в момент удара: испуганного, растерянного, человека, который боится девятилетнего мальчика.

Когда рисунок был готов, Ян долго смотрел на него. Это был хороший рисунок — живой рисунок. И от этого становилось страшно, потому что теперь он знал: его дар может ранить. Он не хотел никого ранить — он просто хотел рисовать правду. Но правда, оказывается, была опасной штукой: за неё били линейкой по пальцам.

Он спрятал рисунок под матрас, рядом с тем, первым, где ван Схутен получился испуганным случайно. Теперь их было два — два одинаковых испуганных глаза, — и оба смотрели на него из темноты.

Через месяц Яну исполнилось десять. Отец вошёл в каморку — не как обычно, а как-то иначе, тише.

— Ван Схутен говорит, ты готов. Говорит, ему больше нечему тебя учить.

Он произнёс это с гордостью, но без радости — так говорят о том, чего и ожидали, и боялись одновременно. Ян выслушал молча, потому что знал: учитель сказал правду, но не всю. «Нечему учить» означало не то, что мальчик всё умеет, а то, что ван Схутен боится. Боится его — и хочет, чтобы его забрали.

— Есть один человек в Амстердаме. — Отец выдержал паузу. — Питер Ластман. Он учился в Италии, он знает Караваджо — ну, не самого Караваджо, конечно, но его работы. Он берёт учеников. Если согласится тебя взять...

— Я поеду.

Отец замолчал. Он смотрел на сына — на его спокойное лицо, на распухшие костяшки правой руки, которые так и не зажили до конца, — и, кажется, впервые понял: этот мальчик уже не принадлежит ему. Может быть, никогда не принадлежал.

— Я напишу ему. — Отец вышел.

Ян подошёл к окну. По каналу плыла утка — обычная серая утка, каких в Лейдене сотни, — и двигалась она медленно, оставляя за собой треугольный след, в котором отражалось низкое февральское небо. Мальчик смотрел на этот след и думал, что хорошо бы нарисовать утку — но не просто утку, а воду, и след, и отражение неба, и поймать этот момент, когда одно переходит в другое: вода в небо, небо в воду, движение в покой. Ему было десять лет, и он ещё не понимал, что значит быть художником, но уже знал, что за правду бьют линейкой, — и знал, что всё равно будет её рисовать. Потому что не может иначе. Потому что правда — это и есть он сам, вся его суть, вся его будущая слава и вся его грядущая гибель, и всё это уже было в нём сейчас, в этот февральский день, когда он стоял у окна и смотрел, как утка плывёт по каналу, оставляя за собой треугольный след.

Глава 4. Слеза Гераклита

Амстердам ударил в нос солью — солью, рыбой, дёгтем, пряностями, которые выгружали с кораблей тут же, в порту, и везли на склады вдоль каналов. В Лейдене пахло шерстью и дымом, в мастерской ван Схутена — скипидаром и гипсовой пылью, а здесь пахло миром: огромным, разноязыким, не умещавшимся в голове десятилетнего мальчика, который впервые в жизни вышел из повозки не у дверей знакомого дома, а посреди грохота и гама, под крики грузчиков, ржание лошадей и звон корабельных склянок, доносившийся из-за пакгаузов.

Отец держал Яна за плечо — крепче, чем обычно. Он тоже никогда не был в Амстердаме и тоже чувствовал себя чужим. Они шли по набережной, и Ян вертел головой, разглядывая корабли у причалов — трёхмачтовые флейты с громоздкими корпусами, плоскодонные боты с рыбачьими сетями, юркие шлюпы под датскими и шведскими флагами. На пристани суетились грузчики — чёрные от загара, с тюками на спинах, — а рядом стоял человек в странном тюрбане и торговался с купцом на языке, которого Ян никогда не слышал. Чуть дальше, у лотка с заморскими птицами, сидел попугай — ярко-зелёный с красным хвостом — и кричал что-то по-голландски с таким акцентом, что прохожие смеялись. Ян остановился и долго смотрел на попугая, пока отец не потянул его за рукав. «Это всё твоё, — подумал мальчик, хотя не смог бы объяснить, что значит это „твоё“. — Это всё будет твоё. Когда-нибудь».

Они стояли на площади Дам, и отец вертел головой, пытаясь сориентироваться по письму, которое прислал Ластман: «...от площади идите к каналу Сингел, там увидите дом с зелёными ставнями, на втором этаже мастерская...»

Дом с зелёными ставнями нашёлся не сразу — они дважды прошли мимо, потому что ставни оказались не зелёными, а выцветшими до серо-болотного оттенка, и только присмотревшись, можно было угадать прежний цвет. Дом был узким, как все амстердамские дома, зажатым между такими же узкими соседями, и если бы не доска с фамилией «Lastman» у двери, Ян никогда бы не подумал, что здесь живёт художник.

Дверь открыл человек, не похожий на художника — во всяком случае, не похожий на того художника, которого Ян ожидал увидеть. Ему представлялся кто-то вроде ван Схутена: сухой, усталый, в пропахшем скипидаром фартуке. Но Ластман был другим — невысоким, плотным, с круглым лицом и живыми, быстрыми глазами, которые двигались независимо от головы, как у птицы. На нём был чистый камзол без единого пятнышка краски, а руки — большие, с толстыми пальцами — были тщательно вымыты. От него пахло не скипидаром, а лавандовой водой, и это было странно, это было неправильно: художник не должен пахнуть лавандой. Художник должен пахнуть краской. Или Яну так казалось.

— Ливенс? — Голос у Ластмана оказался высоким, почти женским. — Отец и сын Ливенсы из Лейдена?

Отец снял шапку.

— Да, мейстер. Вот письмо от Йориса ван Схутена. И вот мой сын Ян.

Ластман взял письмо, но читать не стал — сунул в карман и присел на корточки, чтобы оказаться с мальчиком на одном уровне. Он смотрел не так, как ван Схутен, — не оценивающе, а с любопытством, почти с жадностью, словно перед ним был не ученик, а редкая картина, которую предстояло изучить.

— Сколько тебе?

— Десять. Будет через три месяца.

— Десять. — Ластман кивнул каким-то своим мыслям. — Ван Схутен пишет, что ты поправил его рисунок при всём классе. Это правда?

Ян помолчал. Он не знал, что именно написал ван Схутен в письме, и не знал, как отвечать, чтобы не получилось хвастовства.

На страницу:
3 из 5